етается синью, перья медленно ложатся на мох, земля кашляет и внезапно покрывается снегом, брр, холодно, это не с подоконника ловить снежинки – так произошел снег: перья задранных птиц, которые носит по миру, снег – следствие их смертей, причина – мои лапы, на передней пять когтей, на задней четыре, хвост что-то держит, по снегу идти холодно, я весь дрожу, морда липнет к коре, такое ощущение, что она из того же, что сетка на окне, словом, не дерево комода, на котором стоят цветы, – добраться до них, разорвать, пахнут летом и немного углом под обувным шкафом, снег жужжит! – чу! – перья оживают, из них являются белые мухи, освобождают пригорок от бели, и в отдалении, сквозь наплывшие живицей бока сосен я вижу: бежит кошка – огромная, она походит на мою мать и на дворовую кошку заднего окна одновременно, лицо у нее отчасти человеческое, хвост сечет сосны, ну куда же ты, мама? – кричу я ей вслед. А она мурлычет, отворачивается и бежит по косогорам, оставляя хвостом просеки и прореди, а потом вдруг обращает ко мне свое человеческое лицо, и я понимаю, что это она – моя хозяйка – и говорит: «Ты есть только собой», – бегу за ней изо всех сил, пытаюсь понять, что это значит, она снова за болотиной, в которую погружены высокие дома, оборачивается ко мне и продолжает: «Ты ес-с-с-с-с. Кс-кс-кс-кс», – и мне грустно, надсадно от самой мысли, что моя мать – это хозяйка – и я никогда не стану ей подобен, слово, как мяуканье, разбивается о слух, звуки походят друг на друга, я есмь я, они есть они, и мне никогда не стать этим огромным зверем не с моим лицом, и вновь скачет птица, я вишу на стволе, на нем мягко и необыкновенно, птица оказывается внезапно с человеческим лицом, и она говорит мне: «Кыса-киса-куся!» Так и говорит. Кыса-киса-куся. Ее не цапнешь просто так. Удар в бок, качусь клубком по тропе, и когти упираются во что-то податливое – нет ни матери, ни мух, – но когда-нибудь я снова с ней встречусь, и она научит меня понимать то, что пониманию не поддается, – он открыл глаза, смотрит на меня, и я шепчу ему: «Если бы ты мог хоть что-нибудь понимать, если бы…» – и указываю ему на высохшие банксии, на картину, на которой изображен белый парусник, что кладет сине-черную тень на море, он точно не знаменует собой надежду, в ночи он просто белое пятно среди черного фона метр на метр, окруженного белой кирпичной кладкой, и где-то там на комоде между склянок с просроченными духами, бижутерии и страшной глиняной руки, на которую надеты твои кольца, стоит в толстой раме черно-белая фотокарточка, ты рядом с матерью, тебе несколько месяцев, и жизнь без меня расстилается впереди тебя – и кажется, там в прошлом без тридцати лет у тебя было столько возможностей стать не собой, повстречать другого или третьего, измениться до неузнаваемости, что, чем больше в темноте я вглядываюсь в серо-белесую раму, тем резче ощущаю, что я совсем не знаю тебя: что я значил для тебя, когда тебе было несколько месяцев? – может ли любовь обратится вспять? или она существует только затем, чтобы ускорять и без того настоящее скорое время? На подоконнике за статуэткой молодой матери с девочкой, за пиалой Ясона – он предпочитает пить с высокого места, миску с водой вровень с мисками корма терпеть не может, – небольшим складником, с которого я всегда стираю пыль толщиной с палец, парой книг – среди них пухло-оранжевая индийская философия и западная философия в комиксах, – стоит еще одна фотография твоей матери, фонарь с улицы освещает ее, но мне не нужен свет, чтобы видеть ее, – ночной, павлиний свет, – я прекрасно помню, что она полулежит на приморье и смотрит вверх, вокруг прозрачная вода, умеренно ветрено, ей лет сорок, и она рада этому безымянному морю и этому безвременью – кажется, Греция, вернее всего острова? – она красива, породисто красива, всякая другая красота с годами истирается, а эта, наоборот, крепнет, ты в нее, и между двумя этими фотографиями пролегает не пара метров, вернее, три аршина, или сажень, а лет двадцать, – и так странно лежать с тобой рядом, пытаться обнять, а внутри себя понимать: ты обнимаешь вот этого младенца, сошедшего с образа, а вот ее мать – она всматривается в тебя во тьме, идет по лесу, прорежая окрестные сосны, и в твоем дыхании плещутся десятилетия, и Ясон снова просыпается и смотрит на меня, и я боюсь двинуться, боюсь потревожить и Ясона, и десятилетия, и объясняюсь младенцу в любви – как жаль, что всё так кончается, как жаль было утверждать маму в моих чувствах к тебе, говорить о будущности и неизменно лгать, потому что вся моя будущность рано или поздно оборачивалась прошлым, и что-то рассыпалось в прах, и я пытался восстановлением воспоминаний отмотать к той вехе, с которой все рушилось, но веха оказывалась вешкой, а потом обращалась в векшу и скакала мимо спящего Яса – сперва на край кровати, потом на ламинат с названиями главных улиц европейских городов – там были и Корсо, и Елисейские Поля, и Стрэнд, и, кажется, Грабен, мимо стеклянных матовых дверей, мимо шкафа с обувью – к двери с налепленными на нее снаружи флагами, прыгала на проигрыватель с пластинками, стоявший на белом квадратном столике, затем на диван, изодранный, приготовляемый к раю, на подоконник, за которым вяло шла уборочная машина, поднимая пыль вокруг себя, мерцая оранжевыми огнями – туда! – туда! – и что-то школьное, dahin, dahin, wo die Zitronen blühen, dahin! – и вдруг удар! – стучат в дверь, срывают флаги, топчут половик! – немедленно открывайте! – или будем ломать! – и что они только собрались ломать? – как будто им невдомек, что я могу сигануть в окно, выходящее во двор с деревянными холодильниками под окнами напротив, – мы знаем, что вы здесь! – и вторжение времени в мой дом, вторжение кричащего и бряцающего, звук отворения затвора, лучше бы стучались в соседнюю дверь, в психологический кабинет, им бы там заварили чай – шторы в горошек, полудюжина разочаровавшихся в жизни женщин, которая учит других, как правильно жить, – зачем кому-то рассказывать о жизни, раз твоя удалась? – и сколько раз их посетители по ошибке стучались к нам – не они ли обрывают флаги по пятницам? – и я открывал им дверь и вежливо указывал на соседнюю, а вечерами они выходили вовне, и из окна слышались их размеренные беседы, как будто все они – как на подбор – участвовали в радиопередаче, посвященной уходу за огородом, – птичий базар, ложь украшательства, сплошные «методики», «Тибеты» и «потенциалы», груз прожитых четырех-пяти десятков лет, иллюзия бесконечности жизни, как и этого вечера, когда перед котом, глаза изглядевшим на них, можно постоять и поговорить: закат нескоро, в окнах дома напротив огни мертвы, тополь за толем живописен и ветрист, небо чахлое, малокровно-весеннее – та-та-та-та – кому они только могут помочь? – скорее я поверю священнику, чем психологу, Бог тот еще ростовщик, ты всегда в выигрыше с ним, сколько бы ты ни промотал! – ради бога, отоприте! – что еще за голос? неужели психологов из соседней двери? – значит, будет штурм, как не хотелось бы! – отвори! – я не хочу, родная, я очень этого не хочу, тогда придется им снова указывать на соседнюю дверь, да и грязно кругом, я еще не отмыл шкафы! – зачем тебе их отмывать? все, что хотел, ты уже сделал – а если не сделал? что, если я поступил по-дурацки, что, если я себе все это выдумываю – вот этот твой голос, который в записи казался тебе «мультяшным», эти хриплые нотки – ты слишком много куришь, да еще самокрутки, табак девственного штата, прохудившаяся ткань самокрутчицы, фильтры как мятные леденцы и тонкая бумага, на которой тогда в кафе ты писала: «Когда ты так смотришь на меня, я не знаю, кто я и где нахожусь». Куда всё это делось? неужели раз испытанное способно уйти? – так устроена память! – а что мы пили тогда? – кажется, раф, – снова мятный? – наверное – видишь, я уже не помню этой мелочи, а что будет дальше? – я готов целовать каждое мгновение, проведенное вместе, но я не знаю, куда его целовать, – и вдруг ему не понравится? – и плеск волн, и твое – в первую ночь – может быть, ты все-таки разденешься – и бронзовая колокольня за окном – и закрой глаза, почудится грот, море отступает, цикада сиротливо звучит в животе кота, опунция надломлена, ее верхи, как уши Микки-Мауса, – небо полное, вычерпывай совком из-под мороженого, кресло крутится, ты всегда воевала за него с котом – ну-ка брысь, стоило встать, как он тут же занимал его – свято место, я ведь ненавидела эти твои простонародные замашки, я стыдилась быть русской, а ты, ты плевал на мое желание стать гражданином мира – ваза с возу, готовь палку летом, гни свою красную тонкую линию – и будет тебе по горам вашим, легкая небритость, картавость, будто твоей правильной речи был необходим изъян, иначе бы правильность выела всякую истинность говоримого, ворохи волос, сжать в ладонях – не выпускать – поднять лицо, и закатываются глаза, потом ты отпустил бороду, но она росла у тебя сипло – то ли по-поповски, то ли монгольски, скулы как мачты – и ты оборачивался ко мне на лекциях, пока нам рассказывали о Раушенберге или Лихтенштейне, и не сводил глаз, а однажды ты сел позади меня, и твой взгляд рукой лег на плечи – ты ведь меня очень любил, кот? – ненавижу уменьшительно-ласкательные именования, это унижает и существа, и предметы, и потом после пары мы выходили с тобой курить, и тогдашняя твоя – кем она была тебе? – обожательница, пассия, так ты говорил? – с таким неудов