Выбрать главу

Как-то раз, играя на веранде, мы услышали на улице отчаянные женские крики. Бросились к задней двери: Иман-кишн схватил за руку тетю Кызбес и изо всех сил дубасил ее палкой.

- Ах ты, сукина дочь!... Зачем кур заколдовываешь?...

Сбежались соседи, отняли несчастную женщину... Еще Иман-киши преследовал тетю Кеклик. Тетя Кеклик, неимущая вдова с четырьмя подростками-сыновьями, жила в одной из нижних комнат, поденно работая у людей. Она была альбиноской: совершенно белые волосы, такие же брови и ресницы. И вот Иману-киши втемяшилось в голову, что тетя Кеклик слепая.

- Толковал, толковал дурище, - бормотал он по временам, сидя на своем войлоке, - набери в посудину мочи да промой глаза - прозреешь! Не слушает, чтоб ее...

Единственное существо, вызывавшее у Имана-киши доброе чувство, была моя сестренка Махтаб, ей тогда было годика три-четыре. Как только Иман-киши, закончив разносить по дворам воду, возвращался домой, мы с Махтаб тотчас же бежали к нему. Смешав в большой фаянсовой миске всю еду, которую давали ему хозяйки, Иман-киши принимался обедать. Ласково улыбнувшись Махтаб, он подзывал девочку к себе: "Иди, моя хохлаточка, хохлотушечка. Иди, моя сладенькая! Садись!"

Махтаб усаживалась против него, и Иман-киши принимался кормить девочку: одну ложку - себе в рот, другую - ей. Дома маме с трудом удавалось заставить девочку проглотить что-нибудь, а это своеобразное блюдо Махтаб ела с неменьшим аппетитом, чем сам Иман-киши. Мама выходила из себя. Схватив Махтаб, она больно дергала ее за ухо и сердито кричала на Имана-киши: "Сколько раз говорила тебе, не смей кормить ребенка!" Иман-киши только усмехался...

На следующий день Махтаб снова прибегала к Иман-киши и все повторялось сначала...

Я тоже любил торчать возле Имана-киши, этот человек страшно интересовал меня.

Иман-киши был совершенно одинок. Никто не знал, откуда он родом. Он тоже не знал этого. Имана-киши все считали полусумасшедшим, юродивым, жалели его, побаивались и все ему прощали. Мне же, когда я слушал его странное бормотанье, его смех, его гневные выкрики, казалось подчас, что никакой он не сумасшедший, просто он совсем из другого мира. Кто знает, может, и правда нельзя ругать черный камень. Может, тетя Кызбес и правда колдунья, и все черные курицы заколдованы. Я не понимал, конечно, что значит "заколдовать", но в непостижимости этого понятия и крылось самое привлекательное. Рябоватая длинноносая Зинят, любившая рассказывать всякие страшные истории, не раз говорила, что неподалеку от Курдобы есть "Ущелье бесов" и по ночам там беснуются джинны, пляшут и веселятся. Старый Мустафаоглу Мехти - Зинят клялась, что это истинная правда - возвращаясь ночью домой, не раз собственными глазами видел эти бесовские сборища. А однажды джинны схватили его, приволокли к себе и заставили пробовать угощения. А он, не будь дурак, протянул руку к еде, а сам говорит: "Бисмиллах!". Нечисть сразу и сгинула, они ведь имени аллаха боятся.

Зинят говорила, что джинны не всякому показываются на глаза. А я думал, что уж кому-кому, а Иману-киши они очень даже показываются. Все считают, он так себе бормочет что-то, это он наверняка с джиннами разговаривает...

Молодой сад, который отец разбил перед нашим домом и которому ежедневно посвящал час-другой, собственноручно поливая, рос быстро, и между мной и этим садом с каждым днем крепла близость, похожая на тайную дружбу. Каждое из деревьев: яблоня, слива, груша, айва, абрикосовое дерево, шелковица имели не только свой особый облик, но и свой характер, по-своему действуя на меня. В бледнорозовых цветочках абрикоса скрыта была какая-то тайна, ярко-белые цветы вишни и сливы вызывали у меня чувство радости, легкой и светлой. Широкие листья шелковицы, изумрудами сверкающие в солнечном свете, усиливали эту радость до смелого открытого ликования. Холодноватый аромат листьев ореха был печальным, он напоминал о маминой болезни. Верно, так случилось потому, что как-то раз, лежа с приступом малярии, мама сказала Зинят, чтоб та принесла ей веточку ореха. Когда Зинят дала ей ветку, мама, закрыв глаза, долго нюхала ее... А когда она уснула, я взял веточку и тоже понюхал, н аромат, идущий от свежих широких листьев, показался мне тоскливо-холодным...

Когда мама болела, в доме становилось грустно. Мамины прекрасные светлые глаза сияли от жара, а я часами не отходил от ее кровати, и был самым несчастным человеком на свете. Когда же маме становилось лучше, и она поднималась с постели, я ликовал. Но и радость моя, и печаль таились во мне, проявить свои чувства я не смел. Моя замкнутость росла. Отец, красивый, черноглазый и чернобровый молодой мужчина, широкоплечий и очень сильный, вообще-то был и общителен, и разговорчив, но с нами, детьми, особенно со мной, обращался на редкость сурово. Его почему-то раздражало, если я смеялся или болтал, и я не только замыкался в его присутствии, стараясь никак не проявить себя, но чувствуя на себе его требовательный холодноватый взгляд, терялся, становился тупым, неловким... Моя скованность и стеснительность еще больше раздражала отца, и он обращался со мной еще суровей. Если во время обеда я неловким движением опрокидывал стакан с чаем, он гневно бросал: "Растяпа!" или "Разиня!". Мама, не выдержав, вступалась за меня: "Ну ладно... Ну что случилось?...".

И тогда, не в силах сдержать слез, я убегал в сад и долго плакал там, прислонясь к своей шелковице, и если погода стояла ненастная, от печального молчания шелковицы еще горестней становилось на душе. Если же было ясно и безоблачно, от широких шелковых листьев, сверкавших в солнечных лучах высоко над моей головой, исходил покой, дававший надежду и утешение, и слезы мои высыхали... Разглядев меж деревьями, что отец ушел к себе в магазин, я бежал домой и радовался, видя, что мама стоит перед огромным, в человеческий рост зеркалом и что-то напевает, заплетая длинные косы. Я не уставал восхищаться красотой моей мамы, ее молодо!! статью, ее нарядами и украшениями. Я любовался длинной маминой юбкой из вишневого бархата с разбросанными по нему золотыми цветами, широкими рукавами ее архалука, золотым поясом, на пряжке которого горел крупный сапфир, золотым ожерельем, а главное тем, как все это ей к лицу, как красиво все па иен. Вот только песня ее, всегда грустная в такие моменты, огорчала меня. Не хотелось мне, чтоб мама так грустно пела. Когда, управившись с домашними делами, она облокачивалась на диванные подушки, тихонько и медленно напевала из Физули или Натаван (кто написал эти стихи, я, разумеется, узнал позднее), мне было грустно. Но я радовался, когда мама рассказывала нам с сестренкой содержание таких книжек, как "Тысяча и одна ночь", "Индийский раджа", "Эременус". Я воочию видел перед собой героев этих книг. Я страдал их страданиями, ликовал, когда они были счастливы. Мир этих героев, возникший в моем воображении, становился мне все милей и дороже, намного милей реальной действительности...

... Спустя несколько дней после того, как пограничные царские войска ушли, как-то утром прибежала Зинят и весело сообщила, что приехала Фатьма-ханум.

Я, мама и Махтаб пошли к бабушке Фатьме.

За оградой нашего сада высилась густая роща шелковиц, за ней небольшой одноэтажный домик с садом. За два года до свержения Николая дедушка Байрам купил его у одного молоканина, возвращавшегося в Россию, и завез огромное количество камня и других строительных материалов, намереваясь построить новый дом.

Дома я почти всегда молчал, был нелюдим и угрюм, а здесь, в доме у дедушки Байрама, становился совсем другим ребенком; меня не подавляла чрезмерная суровость отца.

Бабушка Фатьма была на веранде, расположившись на широком топчане, она, как обычно, курила самокрутку, сунув ее в длинный мундштук. Мы с сестренкой подбежали, и бабушка расцеловала пас. Это, впрочем, не доставило нам особого удовольствия: ни отец, ни мама никогда нас не целовали, н мы не были привычны к подобным изъявлениям любви.

- Ну, слава богу! - бабушка отложила мундштук. - Довелось увидеть вас живыми, здоровыми. Такое кругом творится!...

- А почему отец не приехал? - спросила мама.