Лидия, налей мне анисовки, милая.
В это время?
Por favor hija mía[98]. Капельку. Капелюшечку.
Я еще медлю, и:
Я завтра умру, а ты не дашь мне выпить анисовки?
Я наливаю матери маленькую рюмочку анисовки и снова сажусь рядом с ней.
И вдруг, продолжает она и даже сейчас вздрагивает (потрогай мою руку! ну потрогай!) какой-то юноша, длинный, прямолинейный такой, встает и начинает читать стихи. Это был француз, милая. И вот он читает свои верши, они говорят о море. Он красив как бог. Руки точно у девушки, одет как артист, я так и вижу его, будто это было вчера. Все замолчали. Слушали его. А когда стихи кончились, хлопали так, что чуть потолок не обрухнул.
Моя мать в своем кресле у окна, выходящего на школьный двор, умолкает, задумавшись, а я невольно вспоминаю давешнего поэта из литературной студии, пробивного пустозвона, которого я пошла послушать вчера вечером из чистого любопытства, будет мне впредь наука, и который, замучив нас нескончаемой поэмой, помню только, что в ней без конца повторялось, что у человека имеется перед и зад (а я и не знала!), решил еще покрасоваться, подчеркнув, каким серьезным риском было для него написать эти строки, короче, убожество.
А в кафе, где Монсе и трое ее спутников все еще сидят за столиком, постепенно возобновляются разговоры после паузы, после того чистого молчания, которое порождает красота жеста. Возобновляются сначала о высоком, ибо алкоголь распаляет высокие чувства, потом, мало-помалу, переходят на все более скользкие и скабрезные темы (мать смеется при одном воспоминании о них).
Жизнь — радость, я люблю ее, думала я про себя, говорит моя мать.
Сначала говорят о Дуррути, о его магнетизме, о его героизме, о его доброте, честности, щедрости и верности делу, о его скромности: он спит на тех же тюфяках и ест тот же омерзительный рис, что и его собратья по оружию, не в пример тыловым крысам, которые посылают других на смерть, потягивая виски со льдом через соломинку,
— потом о последних созданных в области коммунах,
— потом о радостных новостях с фронта, из Сарагосы,
— потом о свободной любви и проституции,
— потом о различных методах предохранения (речь идет, если суммировать сказанное, о выборе между contus sodomiter, contus onaniter и contus condomiter),
— потом об олье, патриотическом блюде, если такие бывают, с колбасой или без, тут мнения расходятся,
— потом о garbanzos, из которого ее делают, по-французски — турецкий горох (почему турецкий?), это самый вкусный, самый восхитительный, самый испанский из всех на свете овощей, король бобовых, сил прибавляет, а пахнет-то как чудесно, и все знают, что от него встает, а мужчины с него еще и пердят куда больше, чем женщины, почему бы это? (Типичная шутка испанского мачо, комментирует моя мать),
— о возмутительном отсутствии стихов в их честь. Чего ждут Сесар Вальехо, Мигель Эрнандес[99], Леон Фелипе[100] и Пабло Неруда (этот хрен с горы, говорит моя мать. Почему ты так говоришь? Я тебе потом объясню), чего ждут эти бездельники, почему не поют им хвалу?
— о разнице между пердежом мужским и женским, как в плане музыкальном, так и по части духовитости, о его профилактических и целебных свойствах и о его способности обратить врага в бегство,
— о любителях и хулителях пердежа, которые пока остаются двумя непримиримыми лагерями соответственно разделению полов, но революция вскоре коренным образом изменит это прискорбное положение, и современные девушки будут отныне революционно пердеть (смех),
— не поговорить ли нам о чем-нибудь не столь низменном, предлагает юный философ из Андалусии, похожий на твоего друга Доминика. Если рассмотреть, говорит он, вульгарность, которая в крови у иберийского народа, любителя турецкого гороха, подверженного вследствие этого скоплению газов в кишечнике, и сравнить ее с менее явной и более умеренной вульгарностью французов, любителей белой фасоли, напрашивается вывод, что и то, и другое со всей очевидностью нашло отражение в их литературах: испанской, тяготеющей к игривости, достаточно прочесть El Buscón[101] Франсиско де Кеведа, рядом с которым его французский современник выглядит учителем катехизиса, и французской (литературе), которая после основания Академии в 1635-м положила конец скабрезности, которой так гениально блистал Рабле, ибо Рабле был испанцем, товарищи, испанцем по духу, claro, hermano de Cervantes, claro[102], и вдобавок вольнодумцем, чтобы не сказать анархистом, A la salud[103] Рабле, говорит он, поднимая стакан, A la salud Рабле! — хором подхватывают все присутствующие, ровным счетом ничего не знающие об упомянутом гении (моя мать: кто-нибудь со стороны принял бы нас за чокнутых).
101
Пройдоха. Имеется в виду плутовской роман «История жизни пройдохи по имени Дон Паблос» (1626) классика испанской литературы Франсиско де Кеведа (1580–1645).