Дальнейшие события лишь подтвердят гипотезу моей матери.
Переварив ужасное, позорное известие о беременности, мать однажды, в конце октября, пришла к Монсе в чердачную комнату, где та проводила все дни, и радостно сообщила, что у нее есть план, только пока это секрет. Монсе с застывшим взглядом не задала ни одного вопроса, не попросила никаких объяснений, не выразила даже любопытства. В эту пору своей жизни Монсе думала лишь о том, кого мы с сестрой с детства называли Андре Мальро. О нем одном думала она тогда, и на все остальное ей было плевать. Плевать, что идет война, пусть хоть все перебьют друг друга, плевать, что Леон Блюм[130] отказался помочь Испании и что так же поступила, стремясь сохранить остатки своего могущества, Англия, плевать и на новости, повергшие в отчаяние ее брата, о том, что испанское правительство вдобавок, столкнувшись с запретом покупать оружие у частных компаний, было вынуждено броситься в объятия СССР, единственной державы, готовой в обмен на испанское золото поставлять военную технику. Мне это (говорит моя мать) было все единственно и до лампы, смею сказать.
Спустя неделю после загадочного сообщения матери, когда Монсе колола на чердаке орехи, со всей силы обрушивая на скорлупки камень, словно давала этим выход своему горю, раздался стук во входную дверь, она услышала, как мать бегом спустилась по лестнице и сразу же вновь поднялась в сопровождении Диего собственной персоной.
Монсе так удивилась, что в первый момент не смогла вымолвить ни слова.
Но Диего, который прежде ни разу не посмел не то что заговорить с ней, а даже просто подойти или коснуться ее украдкой во время воскресной хоты, заявил, что счастлив вновь видеть ее здесь колющей орехи, все лучше, чем в городе, сказал он, где сейчас, говорят, дела совсем плохи. И Монсе постепенно пришла в себя.
Она нашла, что Диего изменился.
Его лицо показалось ей теперь не таким замкнутым, не таким хмурым, не таким суровым, да и робости в нем поубавилось, хотя при виде ее щеки его вспыхнули румянцем.
Они обменялись какими-то банальностями, и мать оставила их ненадолго, чтобы принести из кухни водки.
Воспользовавшись ее отсутствием, Монсе принялась быстро и усиленно соображать и вдруг, еще не успев понять, что слетит с ее языка, напрямик спросила Диего, знает ли он. Диего сразу понял, о чем идет речь. Он сказал да. Залился краской. Они помолчали. Монсе с облегчением переменила тему и осведомилась о последних сводках с фронтов, которые он получал первым в деревне.
Франко, по бесконечной своей доброте душевной, отдал приказ Ягуэ, палачу Бадахоса, где по его команде были расстреляны четыре тысячи красных, запретить кастрацию пленных: вспарывание живота и обезглавливание остались на сегодня единственными дозволенными способами мучительной казни. Но мы еще удерживаем Мадрид, добавил Диего, гордый тем, что черпает информацию не из досужих сплетен, а из официальных сводок и не менее официальных рассказов, доходивших до него посредством телефона с преимуществом в два-три дня перед деревенской молвой. Диего говорил мы, наши солдаты, наша война, наши трудности, наши шансы на победу, как будто все это было его собственностью. И Монсе это слегка раздражало.
После этой короткой встречи, которую устроила бог весть какими хитростями и уловками ретивая посредница мать, Монсе ночь за ночью не могла уснуть.
Должна ли она уступить желанию матери? Согласиться на этот брак? Ибо речь шла именно о браке, хотя ни она, ни Диего не произнесли этого слова.
Должна ли она стать женой мужчины, к которому не испытывала ни малейшего влечения, мужчины, который даже ни разу не прикоснулся к ней, разве только глазами, мужчины со строгим лицом и волосами цвета коровьего хвоста, мужчины, чьи речи, которые он чеканил на публике, называя вещи своими именами, пугали ее, хоть она сама не смогла бы сказать почему, но словечки типа эффективность и организация вылетали из его рта, как пули из пистолета. Я преувеличиваю, говорит мне мать, но ты понимаешь?
130
Андре Леон Блюм (1872–1950) — французский политик, первый социалист и еврей во главе французского правительства.