Диего отказался надеть костюм, как ни упрашивали его вдвоем донья Соль и донья Пура. Он был в черной полотняной рубахе, на фоне которой пламенели его рыжие волосы, и Монсе в этот день обратила внимание, что даже уши у него покрыты изнутри рыжей порослью.
Отец Монсе облачился в черный костюм, надеванный всего один раз, восемь лет назад, на похороны свояченицы, и слегка попахивающий нафталином. В таком же одеянии щеголял и дядя Монсе, которого все звали дядюшка Пеп. Мать, мечтавшая о подобающей случаю пышной свадьбе и плохо скрывавшая свое разочарование, надела свое самое нарядное платье из черной тафты, украшенное белым воротничком. Донья Пура прикрыла лицо мантильей (и правильно сделала, говорит моя мать). Что же касается доньи Соль и дона Хайме, они были, по своему обыкновению, одеты с безупречной элегантностью.
Монсе, выполнявшая все согласно протоколу так, будто какая-то часть ее отсутствовала, будто какая-то часть ее ей не принадлежала или, вернее, будто какая-то часть ее воспринимала во всех подробностях событие, ее не касавшееся, так вот, Монсе помнила, что в момент обмена кольцами донье Соль стало дурно и пришлось усадить ее на скамью, приподнять вуалетку и похлопать по щекам, бескровным от сдерживаемого протеста. Еще она помнила, что в ту самую минуту, когда надо было сказать Да, безумная мысль вдруг пронзила ее: если француз, отыскав ее следы, однажды явится за ней, ей придется, чтобы уйти с ним, потребовать развода. И она устыдилась этой мысли.
Свадебный обед состоялся в столовой дома Бургосов. Дон Хайме, который с самого начала никак не выказывал своего отношения к женитьбе сына, не сказал ни слова против и не выразил ни малейшего неодобрения (в отличие от доньи Соль, у которой, когда она об этом узнала, случился нервный припадок), так вот дон Хайме, давно уже не удивлявшийся причудам человеческим, в том числе и причудам собственного сына, и, казалось, воспринимавший этот мезальянс как очередную причуду, приказал открыть шампанское и миролюбиво произнес тост за новобрачных.
Гости (числом десять, включая свидетелей) зааплодировали, после чего все повернулись к отцу Монсе, ожидая, что он сделает то же самое. Но тот упорно безмолвствовал, опустив глаза и чинно положив свои большие узловатые руки на стол, ибо внезапная робость не позволила ему отпустить озорную шутку, заготовленную с утра, которую соседство доньи Пуры, воплощенного достоинства в платье из черного фая, тотчас заставило его проглотить. На протяжении всего обеда отец Монсе так и не смог выдавить из себя ни единой любезности в адрес ледяной и суровой доньи Пуры, которую посадили по правую руку от него, и, наверно, от смущения за внезапный паралич языка выпил больше, чем следовало, хоть супруга и просила его загодя не налегать на спиртное и не утирать рот рукавом. Выпил столько, что за десертом, поднявшись, чтобы затянуть развеселую песню перед оцепеневшей от стыда Монсе, Fíjate como se mueve mi cosita[143], он запутался в первых же словах и тяжело осел на стул, а донья Пура взглянула на него со своей леденящей улыбкой, которая заставила бы замолчать и самого речистого из политических трибунов.
Пока он пытался худо-бедно взять себя в руки, мать, всегда готовая прийти ему на выручку, извиняясь, проговорила: Это от волнения! И, поняв, что нашла приемлемое оправдание поведению мужа, рисковавшего показаться этим «приличным людям» неотесанным мужланом, она повторила: Это от волнения!
Монсе же, без малого шестнадцать лет трепетавшая перед тем, кто был для нее извергом, тираном, гневливым и грубым отцом и самым грозным из всех людей на свете, кто карающей дланью указал на дверь Хосе лишь потому, что тот позволил себе с ним не согласиться, кто сотню раз орал в кругу семьи, что не собирается лизать зад сеньору дону Хайме и выскажет ему при первой возможности все, что о нем думает, Монсе вдруг увидела в этот день отца растерянным, совершенно безобидным, заикающимся, оробевшим, не поднимавшим глаз от тарелки и всего боявшимся.