Выбрать главу

– Взять его! – бросил офицер и вышел из камеры.

Под гогот арестантов надзиратели навалились на Антона и выволокли. В конце коридора с него сорвали одежду, бросили на широкую скамью, прикрутили ремнями, лицом к доске. Жгуче полоснуло по спине. Физическая боль и ярость ослепили его. Били, пока он не потерял сознание. Очнулся Антон в склепе карцера.

Через две недели его привели назад в камеру… Повторить попытку, заведомо обреченную на новое унижение? Он был здесь совсем один. Лучше уж туда – на работы… Так он попал на рудник. Подъем по свистку на рассвете. Угрюмая дорога в туман, бадья, падающая в преисподнюю…

В этот день Путко оказался в артели, занятой на проходке нового штрека, в паре с изможденным арестантом, страдающим глазоедкой – тяжкой болезнью от рудничных газов. Тюремное начальство перед выводом каторжников на работы каждый раз перетасовывало их, «чтобы меньше возможности было стакнуться». Сегодня – в забой, завтра – на отвал, послезавтра – на шахтный двор, к колодам промывальных машин. В каждой артели непременно были фискалы, или, как называли их здесь, «язычники». Такие же уголовники, за наушничество пользовавшиеся благами: лишним куском «чистяка» – хлеба или лишней миской «марцовки» – похлебки. Измученные доносами, понуканиями и истязаниями, арестанты держались замкнуто.

Под взглядом надсмотрщика Антон выбрал кайлу, приноровил к руке. Надел на шею светильник на веревке, натянул рукавицы, брезентовый колпак с козырьком на спину, чтобы не текло со свода за шиворот, и забрался в бадью. Прежде в стволе-колодце шахты были укреплены деревянные лестницы со стертыми перекладинами. Пока руда добывалась саженей на тридцать – сорок от поверхности, в шахту спускались по этим лестницам. По ним же вытаскивали руду в кожаных мешках. Когда шахта углубилась, адски тяжелое ползание вниз-вверх по скользким лестницам заменило круговерченье бадьи. Зато в штреках работать стало тяжелей: больше воды сочилось со сводов, воздух был спертый и сырой, как в бане.

Порожняя бадья уплыла вверх. Антон зажег светильник и, согнувшись, поплелся вслед за рудокопами по штреку. Крепления кое-где прогибались дугой. От сырости они обросли белой плесенью. Дерево трещало. Раньше Антон пугался этого треска. Казалось, вот-вот потолок «сядет» и тебя раздавит эта тысячепудовая толща. Потом привык, не обращал внимания, даже когда отстреливало от свода пластины породы. А слухи об обвалах приходили то с одного рудника, то с другого. Но кого заботила тут жизнь «каторжных душ»? Лишь бы больше давали они руды на-гора, лишь бы тяжелела забайкальским золотом казна…

Вправо и влево от штрека расходились узкие выработки – орты, упиравшиеся в забои. В каждом работали по трое. Один откалывал руду, второй отгребал, третий арестант отвозил ее на тачке к стволу. Красные копотные огоньки, как волчьи глаза, обозначали путь. Вот и их забой – рваная выемка в земной тверди… Путко поглядел на своего напарника. Его сморщенное лицо было искажено от глазоедки постоянной гримасой боли. Бедолага. Кайла или кувалда ему не под силу. Пусть берется за лопату. Да и Антон не будет рвать жилы, хотя «урок» у них – полсотни тачек. Не выполнишь – не получишь довольствия, а назавтра такой же «урок» на голодный желудок. А, пропади все пропадом!..

– Закуришь?

Напарник похлопал ладонью по впалой груди:

– Душит…

Антон дососал козью ножку, пока не обожгло губы, и взялся за кирку.

– И-и-эх!..

Заостренный боек впился в породу.

«Своей судьбой гордимся мы, и за затворами тюрьмы в душе смеемся над царями…» Неужели здесь, под такими же сводами, родились эти строки?.. «Наш скорбный труд не пропадет, из искры возгорится пламя…» Должно возгореться. Иначе все было бы бессмысленным. Не могут столько людей из сменяющих друг друга поколений жертвовать свободой и жизнью без надежды на торжество своей идеи!..

Он с остервенением ударил киркой. Надо работать. Иначе раздавит отчаяние. Осужденный – всегда один на один со своим отчаянием. Оно особенно остро здесь, в каменном аду. Ослабнешь волей – отчаяние придавит всей толщей. Но именно здесь, в этой кромешной темени, кажется: нет и не может быть выхода к иной жизни, к жизни без кандалов. Почему же люди не умирают в ту же минуту, когда захлопывается за ними кованая дверь, а продолжают цепляться за жизнь, хотя ничего не осталось от нее – выпотрошенной, попранной, – кроме изнурительной работы, баланды, мучительных часов сна?.. Неужели нужна, дорога жизнь даже такая, когда ты не властен ни в едином желании? Он смотрел на других: может быть, они и не думают об этом? «Иваны», «жлобы», «марь» – так именуются на тюремном жаргоне все эти уголовники, – они, пожалуй, и не думают. Они приспосабливаются и к этой жизни, есть у них свои радости: бесконечная игра в «очко», «штосс», «юльку», на худой конец – в «бегунцы», гонки вшей. Уголовники могут раздобыть и вино, чтобы распить его вместе с конвойными, могут, за припрятанное золотишко, уйти на ночь из камеры к «мазихам» – женщинам-каторжанкам, вышедшим на поселение или приехавшим сюда на заработки… Но он-то, почему он мирится с такой жизнью! Ни у кого не находит он поддержки, в минуты отчаяния готов разбить голову об эти каменные выступы. Чего же он ждет, на что надеется?.. «Во глубине сибирских руд…» Сюда, через половину заснеженного мира, послал свой призыв поэт. Но вот уже канул без малого век, а пророчество все не сбывается – и те, кого он хотел ободрить, остались навечно в этой земле. Только память… Может быть, ради памяти? Ведь если подумать – без желания оставить о себе добрую память, зачем и жить?.. Но не чересчур ли дорогая цена – память? А и вспомнят ли?.. Чем заслужил?.. Уже двадцать пять, а еще ничего не сделано такого, что оставило бы о тебе благодарную память у людей…