Василий, глядя на того, испытывал и злорадство, и ненависть, и зависть: жрет, скотина, не горчицу, а клубничный джем. Но потом отвел взгляд. Ему стало не по себе, как бывает не по себе сильному воину перед беспомощным врагом, которого все-таки необходимо уничтожить. Ему стало стыдно и за себя, и за того, и вообще — за людей. Самые умные — и самые жестокие! Что они делали? Они медленно казнили себе подобного, и, самое главное — наслаждались этой медленной казнью.
А сегодня весь день? Старуха… Та, что под ними… Как ни утешай себя, как ни доказывай себе, что ты несообразителен до тупости, что закручен суетой, повязан беременной женой, — все это, в сущности, наивные и вовсе не успокаивающие отговорки. Все он видел, все предчувствовал. Просто боялся потревожить себя лишним движением.
А-а-а… Умирает тот, кому суждено умереть. И не нам судить природу.
Василий щелчком отправил окурок в окно, проследил, как огненная точка описала плавную дугу и пропала в черной листве тополя.
Узнать бы, как звали старуху, и этим именем назвать дочку…
Он долго не мог уснуть и слышал, что и под ним не спали: там передвигали мебель, глухо бубнили мужские голоса, женский, тонкий, плакал…
Утром Василий в белой рубашке, с коробкой конфет и бутылкой сухого вина — на всякий случай, может, кого удастся угостить — спускался по лестнице. А навстречу ему два грузчика, хрипло дыша, затаскивали гроб. За ними поднимался сын старухи. Его еще не было видно, но слышался ласковый голос, который, как несмышленышей, уговаривал грузчиков:
— Осторожненько, осторожненько, как бы на ободрать. Такая узкая лестница.
Василий остановился как вкопанный. Еще секунда — и появится ровный, словно прочерченный мелом по линейке, пробор. Что они скажут друг другу, когда встретятся взглядами?
И Василий бегом вернулся к себе, прикрыл дверь, стоял и ждал, когда утихнет возня этажом ниже.
Две стопки чистого серебра
Раз или два в месяц, чаще всего по субботам, Иларион устанавливает в портфеле бутылку кагора — только его и пьет отец — и отправляется проведывать родителей. Делать это он старается с утра пораньше, чтобы вручить ее до завтрака.
Погромыхивая медяками в кармане, он толкается на трамвайной остановке, игриво поглядывает на красивых девушек и подумывает: а что, елки-палки, может быть, и жениться пора?
Но по мере приближения к родительскому дому добродушное настроение улетучивается, и мысли становятся малоподвижными.
Дверь, как всегда, открывает мать.
Она плохо видна в коридорном сумраке, блестят лишь очки да седина.
— Приветствую, — говорит Иларион и, как будто он находится на трибуне, поднимает для приветствия руку.
— Привет, привет, — отвечает мать.
— Молодежь дома? — Иларион имеет в виду сестру, ее мужа и детей.
— Ушли куда-то, да ты проходи. Лучше в нашу комнату, отец там.
В это время из первой комнаты выезжает на машине четырехлетний Сергунька. Одной рукой он держится за руль, другой — бьет гаечным ключом по железному капоту да еще вопит дяде что-то радостное.
— Тише ты! — кричит на Сергуньку мать. — Вот еще навязали на мою голову. Самих по суткам дома не бывает… И когда все это кончится?!
Начинается старая песня, слушать которую Иларион не может без душевного содрогания. Сразу хочется чем-то помочь старикам. А чем поможешь?
Он опускает глаза и прошмыгивает в комнату родителей.
В этот последний приход Илариона отец стоял возле письменного стола и что-то делал. Он кивнул Илариону и продолжал свое занятие.
Отец был в синих сатиновых шароварах, висевших на нем наподобие цыганской юбки, и в застиранной майке, которая подчеркивала неестественную белизну кожи и старческий бархатистый жирок на плечах.
Несмотря на пенсионный возраст, он еще работал, имел несколько приемных дней в заводской поликлинике. Всю жизнь, сколько помнит Иларион, отец с первым светом уходил к своим больным и возвращался, когда в доме уже горело электричество.
Однако на склоне дней, при полном уме и ясной памяти, им овладело более чем странное увлечение: он стал мастерить картонные коробки и обклеивать их цветными картинками из журналов.