Выбрать главу

Насильственное расставание с родными и домом посреди глухой ночи было полно тяжелой печали. Слезы и всхлипы жены и сестер, раздирающие душу тихие, как по покойнику, причитания матери до сих пор звучат в моих ушах горестным воспоминанием. Поцеловал еще раз всех, вышедших вслед за мной, и, поторапливаемым нетерпеливыми пришельцами, зашагал в темноту.

После уютного яркого света квартиры августовская ночь поначалу показалась особенно темной. Кругом было тихо и безветренно — все как бы притаилось, Впереди одни лишь тяжкие испытания…

«Черный ворон», легковая машина НКВД, стояла за углом дома напротив. Ее блестящий глянцевый черный лак мерцал в мерклом свете лунной ночи. Старшина группы со связкой книг и документов под мышкой от крыл передо мной заднюю дверцу машины и тихо предложил мне садиться. Очнувшийся от сна шофер включи; внутренний слабый свет. Справа и слева от меня разместились двое остальных, захлопнулись дверцы, и старший, севший рядом с шофером, велел трогать. Я успел оглянуться на высокий серый силуэт нашего дома, различимый на фоне темнеющего курортного парка, и в последний раз увидел на крыльце неподвижную группу самых близких мне на свете людей.

Машина глухо заурчала, выкатилась на булыжную мостовую и, подпрыгивая на неровностях, понеслась в сторону тюрьмы…

Так в ночь на 23 августа тридцать седьмого года, на тридцать первом году жизни, была беспричинно сломана еще одна человеческая судьба. И, увы, судьба еще одной советской семьи.

Глава вторая

По духу времени и вкусу

Я ненавидел слово «раб»:

Меня позвали в Главный штаб

И потянули к Иисусу.

А. Грибоедов

Старорусская тюрьма

Остаток ночи я провел в приемнике тюрьмы — специальной камере, куда привозят арестованных, только что взятых из дому. Пол был цементный, и я вышагивал по нему от стены к стене или из угла в угол. Иногда опускался на корточки, то и дело поглядывая на окно, решетки и переплеты которого все отчетливее проступали на фоне предрассветного неба. Воспаленный мозг сверлили одни и те же навязчивые мысли: за что? Кому нужна была моя немедленная изоляция от общества? Выходит, все товарищи, которых я хорошо знал, арестованные доселе как враги народа, так же невиновны перед Родиной, как и я?

Раздумья были мучительны своей бесплодностью. Ничего не понимая в случившемся, я не мог и ответить ни на один вопрос. До сих пор я воспринимал жизнь, с ее успехами и недостатками, как активный созидатель «великой армии труда», вторая же, оборотная сторона действительности, с арестами, тюрьмами, лагерями и страданиями людей, ни в чем не повинных и ставших жертвами мошеннической тайной политики, была мне до глупой наивности неведома, как она неведома многим и многим другим простым советским людям.

Часов в восемь, когда я все же задремал, в приемник пришли два надзирателя в темно-синих поношенных мундирах. Они тщательно обыскали меня, отобрали Деньги, брючный ремень, очки, срезали боковые пряжки. У пояса брюк и выдернули из туфель шнурки.

– Зачем? Почему?

– Так полагается.

– Но как же брюки?

– Не свалятся. В крайности будете придерживать

– Но ведь я не уголовник

– Тут все одинаковые. Делаем по инструкции.

– Но очки почему отбираете?

– Не положено. Вышивать здесь или читать не придется, писать тоже, а следователя и прочих разглядите.

– Но мне разрешено взять с собой деньги!

– А что вы здесь купите на них без ведома следователя? Вот когда будет разрешено ими пользоваться, тогда деньги переведут на тюремный ларек и там будете отовариваться.

– А скоро ли? У меня и папирос только одна пачка осталась.

– Когда закончится следствие. Тут не по сигаретам меряется время, а по ходу дела…

Логика была железной, а такая логика рассуждении не терпит.

Службисты перещупали каждую складку на одежде и белье, пересмотрели мундштуки каждой папиросы. Отобрали карандаш, завалявшийся в одном из карманов, взяли записную книжку, всегда бывшую со мной, с массой записей (которая потом так и пропала, как и все остальное, отобранное в приемнике), перочинный ножик и наручные часы.

Тюремщик куда-то унес отобранные у меня вещи и отвел меня в баню, из которой мне велели выйти уже в другую дверь. Здесь мне вручили белье и костюм с густым запахом карболки, еще горячие от вошебойки и навсегда испорченные. Затем снова куда-то повели: чистилище было лишь преддверием тюрьмы.

С того часа и все последующие годы я мог передвигаться с одного места на другое только в сопровождении и с позволения вооруженного охранника или часового.

Миновав длинный переход, в начале и в конце которого были решетчатые стены и в них такие же калитки, через которые нас пропустили, просмотрев сопроводительную, я увидел наконец и само чрево тюрьмы, куда, как говорят в народе, вход для всех просторен и широк, но выход откуда чрезвычайно узок…

Старорусская тюрьма, вероятно, была такой же, как и все тюрьмы матушки Руси, подробно описанные русскими каторжанами и писателями-декабристами, а также Достоевским, Чеховым и другими. Но уже лет десять — с тех пор, как был закрыт журнал «Каторга и ссылка», — тюрьмах и местах заключения в нашей печати больше ничего не писалось…

– Пошли, — сказал мой новый охранник, — нечего рассматривать, тут не цирк. Наглядитесь еще.

И мы двинулись по гулкому полу к одной из камер первого этажа. Против каждой светила лампочка в стальной сетке. И повсюду, куда только ни проникал мой наметанный глаз газетчика, была идеальная чистота. Как в известной песне каторжан Александровского централа:

Подметалов там немало -

В каждой камере найдешь.

И почему все мне здесь с самого утра твердят, будто я прибыл сюда надолго? Как будто никого из ошибочно арестованных не выпускают на волю! Странно это все.

В камере, куда впустил меня проводник и где я прожил первые пять, самых памятных для меня, дней, уже находились трое. Из-за пережитых событий я весьма смутно помню своих первых товарищей по несчастью. Двое из сидевших на полу выглядели измученными, с запавшими глазами, они недоверчиво молчали, и лишь третий, встретивший меня ироническим возгласом «Добро пожаловать!», невольно сохранился в памяти, — видимо, по закону контраста.

Это был упитанный торговый работник, привлеченный за жульничество и растрату и уже ждавший суда. С воли ему приносили обильные передачи с продовольствием, которое хранилось им в объемистой авоське, подвешенной к решетке окна за форточкой. Запомнился он потому, что мы почти всегда видели его жующим, чавкающим, рыгающим от обилия съестного, как будто он нажирался для убоя. И все это совершалось на глазах полуголодных соседей, которым он ни разу не предложил ни крошки из своих неисчерпаемых запасов. Таких людей я еще не встречал в своей жизни.

Койка в камере была в единственном числе, и занимал ее растратчик, «друг народа и Советской власти», так ворчали мои соседи на полу. Сидя на ней и посматривая а мой угол, он вдруг изрекал, не переставая жевать.

Тоже контрик? Враг народа?! Много вас нынче расплодилось. Но товарищ Ежов поубавит. Он вам добавит и свободы, и прав… Значит, по пятьдесят восьмой упарили? Тяжелая статейка — политическая, хотя в Уголовком кодексе притаилась. Долгонько будете баланду хлебать.

В первые же часы мои бесконечные товарищи поведали, что во время следствия арестантов нередко бьют, что допросы политических ведутся только по ночам, чтобы тем самым как можно скорее измотать нервы, слабить психику и волю, подорвать стойкость и упорство.

– Школа нелегкая, хотя и нехитрая. Да вы и сами скоро все узнаете и прочувствуете. Узнаете и о «собачьей стойке»…

Неприятные пояснения моих сокамерников я слушал скептически, не желая верить ничему дурному и противозаконному. Я пытался их опровергать, защищая гуманность нашей следственной практики.

– Погоди, покажут тебе гуманность, товарищ бывший партиец! — издевательски скалил зубы растратчиц