Театрон выглядел как огромная каменная чаша, ступенями спускающаяся вниз, к круглой площадке, позади которой была с удивительным искусством выстроена и отчасти нарисована фронтальная часть храма с портиком, колоннами и куском морского пейзажа в правой части. Зрителей, наполнявших театрон, было столько, что Мирьям даже стало страшновато: такую толпу она видела разве что на Песах в Ерушалаиме, у Храма, и даже на местном рынке в самые горячие часы бывало меньше народу. Хлоя же чувствовала себя, как рыба в воде: махала знакомым с соседних ярусов, угостила Мирьям припасенными финиками, а на вопрос, в чем же заключается развлечение, которое здесь будет, отвечала: подожди, сейчас выйдет хор, и увидишь.
И Мирьям увидела. Те несколько человек, которые разыгрывали действие перед зрителями, выглядели издалека и сверху маленькими фигурками, и Мирьям немного испугалась их непропорционально больших лиц с застывшим на них выражением, но Хлоя шепотом объяснила, что это просто маски. Стихи, которые пел хор, Мирьям разбирала не очень хорошо, но громкую и четкую речь актеров она понимала гораздо лучше, и вскоре стало ясно, что перед ней разворачивается жизнь девушки по имени
Ифигения, дочери царя. Богиня Афродита потребовала от отца принести дочь ей в жертву, и он — согласился… Мирьям почувствовала, как слезы сдавили ей горло — и даже не от жалости к Ифигении, которую Афродита все-таки пощадила и перенесла в какую-то райскую землю у моря, а от того, что эта история оживила страхи ее детства: точно такой же рассказ она слышала от своего отца (конечно, он рассказывал его братьям, а не ей): про то, как грозный Бог народа Израиля (настоящий и единственный, как всем известно, и совсем непохожий на выдуманных, сказочных греческих и римских богов) потребовал от Авраама принести в жертву сына своего, Ицхака, и тот, как и отец Ифигении, сделал, как ему было сказано. Во сне маленькая Мирьям часто видела, как Авраам, который выглядел в точности как ее отец, крестьянин Иояким — широкоплечий, смуглый, с курчавой жесткой бородой и суровыми карими глазами, поднимает вверх руку с поблескивающим в ней лезвием ножа, и она чувствует, что на холодном жертвенном камне лежит не Ицхак, а она сама, Мирьям, и неровная поверхность впивается ей в спину, и невозможно прикрыться связанными руками, и нет голоса, чтобы позвать на помощь. Потом, когда она выросла, когда родился Еошуа, Мирьям порой вспоминала свои детские кошмары и думала — а смогла бы она отдать своего ребенка, пусть даже и самому Господу?
Сколько Мирьям себя помнила, смерть была непременным атрибутом жизни их галилейской общины. Умирали маленькие дети соседей, умирали младенцами ее братья и сестры, лихорадка уносила жизни родственников и знакомых, молодых и старых, матери то и дело умирали в родах (встречая молодую женщину с младенцем, искренне радовались за обоих — ведь и мать, и дитя остались живы, благодарение Господу!), а юноши и мужчины гибли в бесконечных войнах, больших и малых, или уходили на отхожий промысел, как ее муж-плотник, и многие не возвращались уже никогда, и слова молитвы "кадиш ятом"8 звучали едва ли реже, чем шаббатнее благословление вина. Каждый выживший и выросший ребенок был подарком самого Бога Израилева, сурового Яава, чье имя нельзя произносить вслух, и Мирьям не могла понять, как этот самый Бог, который, как говорили раббаним, полон жалости к народу своему — как он может требовать в жертву дитя? Для чего? В доказательство любви к Всемогущему? Как символ покорности? И у Мирьям появлялось чувство — всего лишь чувство, потому что невозможно было проговорить эту мысль даже про себя, настолько кощунственной и греховной она была — что Еошуа она любит сильнее, чем кого-либо еще: сильнее, чем Яава, сильнее, чем Йосэфа, сильнее даже, чем любила когда-то свою мать Хану, да будет благословенна ее память…
— Нет-нет, милый, сначала ты закончишь еду, а потом будешь сладости.
— Маам, но я не хочу это, — Ясон надул губы и показал на остатки хлеба, белого сыра и оливок, лежавших перед ним в миске, — Я хочу вон то! — его пальчик был направлен в сторону другой миски, полной спелых смокв.