В начале 1943 года она прислала нам своё фото в военной форме, со шпалой в петлице и маленькой эмблемой — змея над чашей. Капитан медицинской службы. Сообщала, что вводят новую форму, она уже получила погоны. На обороте карточки написала: «Дорогим, незабываемым всем-всем Щеголихиным на память о нашей дружбе». И в самом низу мелко, красивым почерком были написаны ещё три слова для меня. Я не сразу придал им значение, для этих слов, как потом оказалось, ещё придёт время.
7
Иду в школу через силу — мне там тягостно, я там сам не свой. Заговорил с матерью про техникум, а она: ты должен закончить десятилетку, я обещала Марии Петровне. А ведь столько событий случилось, столько причин появилось для пересмотра обещаний учительнице — и война началась, и отца забрали, и дедушку в тюрьму посадили. В техникуме я быстрее получу специальность, и буду кормить семью. Или же сразу на завод. Мне пятнадцать лет, год можно добавить. Кое-кто из моих сверстников уже работает на Шестидесятом, я сам помогал им подделать документы, рисовал печать так, под лупой не отличишь от настоящей. Меня уже тогда можно было посадить по статье 72-й, хотя справки было бескорыстные — добавить возраст и получить паспорт. Со временем эту статью мне влепят. Как сказано в Писании, дерево куда клонится, туда и падает…
На заводе могут работать все, кроме меня. Мать мою охватывал суеверный ужас, когда она слышала о Шестидесятом, — девчонки там все развратницы, спят с парнями прямо в цеху, ребята один к одному бандиты и грабители, весь разбой по ночам и домашние кражи совершаются именно людьми с военного завода, там много бывших лагерников, там могут убить человека, закопать, и никто не найдёт. Страшнее ада казался ей военный завод. Матушка моя деревенская, в город впервые попала уже взрослой, в тридцать лет, боялась всех заводских и фабричных, не могла привыкнуть и до сих пор. «Будешь ходить в школу, пока не закончишь, вот тебе моё последнее слово!»
Ещё два с половиной года. Не знаю, что со мной произошло, какой-то сдвиг, и не временный, а навсегда. Школа перестала быть храмом, превратилась в место суеты и склоки. Раньше я после занятий бежал домой, наспех обедал и снова в школу — в секцию по гимнастике, в драмкружок, на занятия ПВХО (противовоздушная и химическая оборона), БГТО (будь готов к труду и обороне), или в кружок античной истории, вёл его учитель Захватихата. А ещё пионерские сборы, соревнования, стенгазета. Короче говоря, я проводил в школе всё время, с утра до позднего вечера, и не уставал, а ложась спать, ждал другого утра как праздника. Летом я изнывал от безделья, в августе чуть не каждый день захаживал в школу, сгорая от нетерпения, смотрел, как ремонтируют классы, запах крашеных парт сводил меня с ума, я ждал, не мог дождаться 1-го сентября. В школе я приобщался к миру знаний в истинном смысле. Кто-то сказал, всем хорошим в себе он обязан книгам. Я тоже, но в ещё большей степени — школе. Однако в восьмом классе всё как-то померкло — переломный возраст, война, занятия по ночам. И обстановка в классе. Каждодневный бурный галдёж эвакуированных раздражал. Если вникнуть, то они всегда были правы. Но вникать не хотелось. Совсем. Они обсуждали новости мировые, военные, тыловые, они тащили нас, тутошних, в другую культуру из нашего сонного царства. А мы противились. Мы платили им неприязнью, как будто нам было что терять. Кроме своей серости.
Вот и сегодня Аня Гуревич, вся в трепете, рассказывала, как с утра она ходила в горсуд — вон куда занесло, больше ей делать нечего. Аня слушала приговор. Судили бандита, который напал на друга их семьи, сломал ему три ребра и порвал его партийный билет, да не какой-нибудь обыкновенный, а партбилет большевика ленинского призыва — такой у Ани заслуженный друг семьи. Тот бандит тоже не простой — бывший кулак, рецидивист, уголовник, находился во всесоюзном розыске за побег из тюрьмы. Вся восьмёрка беженцев громко принимала участие, кричали как на вокзале, как при посадке в ковчег перед отплытием. Я не слушал, но от слов Ани Гуревич близко-близко дохнуло на меня тревогой, остро кольнуло предчувствие. «А фамилия у него, как ни странно, еврейская — Лейба».