У меня чётким хлопком, со звоном перекрыло уши — всё верно. Я сразу представил себе картину. Пришли к нему уполномоченные, уже новые, без маузеров, с партбилетом ленинского призыва, а Митрофан выбросил их в окно, как и в далёком двадцатом, теперь снова ему тюрьма.
«Слишком много стало антисемитизма в общественных местах, в школе, на улице, не говоря уже о базаре».
«На рынке еврею нельзя показываться, обязательно обзовут. А в очереди за хлебом или в кинотеатр?»
«Это же политическое преступление — ребро сломали большевику».
«Три ребра».
«Дело не только в рукоприкладстве, дело в антисемитизме как явлении, — как всегда умненько сказала Аня. — Суд показательный, пришли представители от заводов и фабрик, от учреждений. Приговор — высшая мера».
«Аплодисменты были?»
Вошла учительница, начался урок, меня стала колотить мелкая дрожь, холодно мне, весь покрылся гусиной кожей, еле дождался звонка и ушёл не отпрашиваясь. Больше я сюда не приду.
У деда оказалось всё просто — директор мелькомбината решил перевести его на другую должность. А дед не подчинился, зная, что суют на его место кого-то по сговору, по блату. Быстро издали приказ, пришли ему объявить, а он по-партизански их выставил, что ещё полбеды, а вот обозвал — это уже беда, это уже показательный суд и приговор. А что с партбилетом? «Якыйсь вин квиток порушив чи з Лениным, чи со Сталиным», — сказала бабушка (какую-то бумажку порвал с портретом Ленина или Сталина). Когда дед хватал обидчиков за грудки и вышвыривал, он помял, видимо, партбилет друга Гуревичей, или просто задел, или даже мог помять при условии, если бы в тот момент партбилет находился в кармане.
Значит, дома опять горе. Деда я не винил — перед войной мелькомбинат наградил его патефоном (приравнивается к ордену, сказал Митрофан Иванович). У него нет партбилета. Но дело своё он делал на совесть, он был главной опорой директора комбината — прежнего директора, он ушёл на фронт. Что ещё важно, для меня знаменательно, — почему мой дед турнул именно друга Гуревичей, а не какого-нибудь совсем постороннего, никак не связанного с нашим классом? На суде была именно Аня Гуревич, мы вместе рисуем стенгазету, она относится ко мне хорошо и всегда выдвигает при всяких выборах. Ответ простой — начался роман моей жизни, он продуман Создателем, его уже не прервёшь где попало, и дальше он будет развиваться не по твоей воле и не по воле случая, а по сюжету Творца.
Дома я ничего не сказал ни матери, ни сёстрам. Молчи, скрывайся и таи и мысли, и мечты свои. Теперь я понял, куда ходила мама с утра. Вместе с Аней Гуревич она выслушала приговор и поехала домой к детям, они теперь не только без отца, но и без деда.
«Пришла беда — отворяй ворота, — сумрачно сказала мама и подала мне письмо, похожее на голубя, бумажный треугольник с продольным штампиком «Проверено военной цензурой». — Дядю Васю твоего убили, Щеголихина». Писала жена его, пал смертью храбрых под городом Калинином, и там же похоронен. Совсем недавно мы сидели с дедом Михаилом Матвеевичем в его сторожке, и он говорил — пятеро его мужиков на войне, хоть бы один вернулся. Не знает он, из пятерых в живых уже только двое.
О приговоре деду Лейбе мама — ни слова. Лучше детям не знать, можем нечаянно разболтать, и нас выгонят из школы. Хорошо ещё, что у нас другая фамилия. Мама горевала, лицо её потемнело, стало каменным, но она не плакала. Спать легли рано, поели свёклы с мамалыгой, потушили лампу. Лежал я на топчане, смотрел на серое окно и не мог уснуть. Тишина, темнота, слабо мерцает окно, тихое сияние от снега на улице. Я вспоминал дядю Васю. Он младший брат моего отца, самый молодой и самый добрый, не похожий ни на кого обликом — чёрные, смоляные кудри, сросшиеся брови и светлые синие глаза, испанец или какой-то колоритный цыган. Он всегда улыбался, чуть блаженно, дети к нему так и льнули, он всё умел сделать, наладить и починить — свисток из зелёного прутика, пропеллер из куска жести и пустой катушки из-под ниток, змея хвостатого, он так и взмывал ввысь с упругим барабанным трепетом, вся Атбашинская собиралась, и дети, и взрослые. Нет больше дяди Васи, лежит, занесённый снегом, на просторах России и никогда не откроет синие глаза, никому не сделает игрушку. И что особенно горько — все забудут его. Я заплакал. Как-то само собой. Без всякого сопротивления. Темно, никто не видит, не перед кем стыдиться. В пятнадцать лет уже нельзя плакать, но пусть это будет в последний раз. И от отца давно нет письма… Я плакал всласть, вволю и говорил себе: это мои последние слёзы, дальше ни при каких бедах я не заплачу, и от того, что в последний, слёзы так и лились, я вытирал их лёжа на спине, даже уши были мокрые, а я всё не мог остановиться. Жалко дядю Васю, и себя жалко, всю нашу Ленинградскую, а главное, школу жалко, она для меня кончилась, и впереди неизвестность. Не хотел я себя останавливать, пусть это будет мой прощальный ливень, завтра я встану мужественным и навеки закалённым. Пойду на завод, есть причина, и не одна. Документы подделаю, мне поверят, ростом я не сморчок.