Я выбрал пулю как наиболее чистый и благородный способ. Петля или в воду с камнем на шее с того же самого моста казались мне омерзительными. Откладывать и чего-то ждать я не мог, немедленно требовалось пресечь дыхание, течение такой жизни, ставшей так сразу, в один день, никчемной, жалкой. Изгнать, вытравить ту нечистую силу, что влезла в меня и гонит, гонит, не дает покоя. Прижечь пулей боль, как прижигают огнем змеиный укус. Демобилизуем, сказал майор Школьник, если будет четыре припадка в месяц. Но для чего уроду демобилизация? Для чего перспективному идиоту жизнь? Вместо юного атлета, прошедшего три летных комиссии, будет ходить по земле еще один Ваня-дурачок. Я не смерти боялся, а слабоумия, маразма и всего, что связано с этим — материнского горя, ужаса своей любимой, недоумения и уныния всех, кто знал меня прежде. Начальник медсанчасти не имел права оставлять меня в летном училище, это ясно. Он говорил резко, неосмотрительно, беспощадно, усугубляя моё состояние.
Но он же меня и спас своими угрозами… Оставшись в БАО, я мог смириться с болезнью, с участью инвалида, демобилизовался бы, приехал домой, стал на учет в психдиспансере и… пошла бы жизнь идиота. Нет, ко всем чертям! Разорвать мороку, развалить беду, шагнуть за предел. Майор Школьник и приказ генерала об отчислении довели меня до этой крайней черты. Я круто перевел себя в новое бытие — не летчик, а медик, не Иван, а Женька, не честный и чистый, а преступник под угрозой суда изо дня в день, из года в год.
Так, стихийно, через свою судьбу, без психоневрологов, без научной основы я пришел к выводу: психическое заболевание излечивается без каликов-моргаликов, без фармакологии, без трав, без гипноза — только через резкое изменение среды, профессии, цели, имени и, в конечном счете, личности. Я остался жить и тем самым нарушил присягу. Жить здоровым для меня означало теперь — быть виновным.
31
Козлов с автоматчиками уехал, сдав меня конвоиру из судебного отделения психбольницы. Сняли с меня одежду, выдали больничную. В белых кальсонах с тесемками, в халате из желтой байки я прошел двор в сопровождении медсестры и нового опекуна с красными погонами. Деревья, трава, пестрые клумбы, стриженые больные на скамейках, под солнышком, на узких дорожках. Поодаль маячил остроглазый санитар в белом халате. С веранды сбежала девушка лет семнадцати, босая, смуглая, похожая на цыганку, и бросилась ко мне. «Саша, милый, ненаглядный, ты не переживай! Мой дядя прокурор, Саша, дорогой, бороду не сбривай, она тебе очень идёт». В тюрьме нас не брили, стригли щетину машинкой, лицо чесалось, и я решил отпустить усы и бороду. Почему девчонка сразу ко мне кинулась, вон, сколько сидят кругом? Из-за конвоира, я думаю. Юная, смуглая, видны белые груди.
Высоченная и крепкая стена, и в ней узкая, тяжелая, как у сейфа, дверь. За ней судебное отделение. Вошли. Тесный, как загон, дворик примыкал к торцу лечебного корпуса. Справа под навесом вход в полуподвал, оконце с решеткой. Слева у двери лежал на земле совершенно голый человек, как на пляже. Посреди двора сидел на венском стуле кавказского облика парень. У дальней стены прохаживался милиционер. На бордюре у навеса дремала старенькая казашка в желтой байке и в белом платочке. Всё это я увидел сразу, в первое мгновение, отметил статику, так сказать, стоп-кадр. А в следующий миг пошла динамика, началось кино, в ритме 20-х годов. Голый вскочил, взметнулся, как дельфин из воды, и одним ударом сбил с ног моего конвоира, только сапоги брякнули. Удивительно ловко, или натренирован был, или приём знал. Сразу же, как ужаленный, вскочил кавказец, схватил свой стул двумя руками и начал бить по голове милиционера, тот едва успевал выставлять то один локоть, то другой. Легкий фанерный стул пружинил, отскакивал. Из-под навеса выскочил третий парень в белом нижнем белье с тяжелым ведром в руках. Ударил ведро о землю, перевернул, вывалил куски извести и начал ожесточенно размахивать этим ведром вокруг себя, будто разгоняя комаров. Только старуха в платочке не изменила позы, так и сидела безучастно. Медсестра без звука, привычно выскочила и захлопнула дверь со щелчком. Довольно скоро ворвались трое санитаров, не очень дюжих, но на все способных. Голый лег на землю и принял пляжную позу, издавая звуки: «фишь-вишь», и через паузу снова «фишь-вишь!» Кавказец сел на свой стул и закинул ногу на ногу, как ни в чем не бывало. Конвоиры отряхивались, одергивали свою форму. «Погужевались и хватит» — миролюбиво сказал тот, что привел меня. Мне полагалось поддержать эту психическую атаку, но я с опозданием понял, когда уже всё прошло. Только малый с ведром еще кружился и что-то пришепётывал, ведро у него забрали и, подталкивая, отвели вниз по ступенькам в палату. Там их оказалось две, слева женская, справа мужская, между ними темный узенький коридор. Появилась медсестра, флегматичная, спокойная, будто не было никакого переполоха, подвела меня к койке, гладко заправленной. Всего одно свободное место. Я прилег, заложил руки за голову. Вот так, брат, еще одна новая нескучная ситуация. Не успел я ее обдумать, как возникла еще более новая — вбежал тот голый лежебока с камнем, продолговатым, как туркменская дыня, остановился надо мной, держа камень обеими руками. «Фишь-вишь!.. Фишь-вишь!» Как пишут в романах, я выдержал его взгляд и не пошевелился, то есть попросту оцепенел. Если бы он опустил эту дыню мне на голову… Мне показалось, он не бросит, нужен замах, а он держал камень у живота, как на картинке из жизни первобытных, постоял, пошипел и отошел к своей койке, между прочим, рядом с моей. Сунул камень под подушку. Вошли милиционеры, лучше поздно, чем никогда. Долго, мирно пытались завладеть этим камнем. Один отвлекал, рожи строил, жестикулировал, а другой втихаря лез под подушку, завладел, наконец камнем, и они ушли, озабоченно делясь, — откуда он его выворотил? Двор был вылизан, вымазан, тут не только валуна, камешка не найдешь. До самого вечера они проверяли все камни во дворе, как они лежат в фундаменте, в стене, у дверных косяков, принимали меры, как пишут в газетах, по следам наших выступлений.