Мишка повернулся к брату.
— Это какие такие «наши»? Раньше их не было.
Николай опустил глаза:
— Придумали.
— Кто придумал? Заготпушнина? Не-ет, вижу, не заготпушнина. Может, ты, Колька, придумал? Тебе он на руку, такой закон, ты его и придумал? Нет, не ты? Ага, значит, ты, Митрич, ангельская твоя душа!
Мишка уже орал, диковато скалился. Колька струхнул, пытался его уговаривать, но тот не слушал.
— Отвали, я такие законы знаешь где видал? Я их в лагере не признавал. А тут, на воле!
— Да он пьяный, че с ним разговаривать, — тихо сказал заготовитель и поднялся. Чувствовал: самое время уйти.
— Нет, погоди. — Мишка поймал его за ворот плаща, накручивая на кулак грубую ткань. — Ты мне скажи-и!
Страшен был Мишка с прищуренными в ярости жгуче-черными, как у цыгана, глазами, со всклокоченной, нестриженой головой. По татуированным плечам перекатывались мускулы.
Митрич вдруг вырвался и с неожиданным проворством кинулся в дверь.
Мишка кинулся за ним, но брат загородил дверь.
— Че ты делаешь? Ты знаешь, че за это будет?
Они сцепились. Коренастый Мишка оказался сильнее длинного, нескладного брата. Зазвенело стекло с перевернутого стола. Падая, Николай ударился лицом о спинку кровати.
Выскочив во двор, Мишка увидел, что приемщик успел уже оттолкнуть лодку от берега и, согнувшись над мотором, торопливо дергал шнур стартера. Мишка смотрел на него секунду-другую, побежал в избу и вернулся с ружьем. Широко расставив ноги, целился.
Из избы, зажимая рукой рассеченную губу, бежал брат. Сквозь пальцы у него сочилась кровь и капала на желтую от частых стирок исподнюю рубаху.
Он ухватил ствол ружья, тянул, разбрызгивая кровь с бороды. В это время внизу, затрещал мотор и, захлебываясь, понес лодку подальше от берега. Митрич прятался за обтекателем, что-то кричал и грозил кулаком.
— Ушел, гад, — сплюнул Мишка и отдал ружье.
— Дурак ты, дурак, — плюнул кровью Николай. — За это знаешь?..
— Знаю. Да он же грабит вас, а вы молитесь на него. Ненавижу!
Вернулись в избу. Николай смыл кровь с лица, Мишка залепил ему губу пластырем. Сели на кровать, остужались. На полу валялись бутылки. В них еще была водка. Не пролилась — пробки.
— Передом живет, гад, — подивился Мишка.
Допили. Николай совсем скис.
— Ох, заварили кашу. Как расхлебывать будем?
— А ты не страдай. С тебя спросу нет.
— Это ты так рассуждаешь. А они по-другому скажут. Припаяют как соучастнику. Эх, Мишка, Мишка… Одно горе через тебя. Нюрка тот раз ушла, а теперь в милицию попадем.
— Заткнись, и так тошно. Я один виноват. Ты ни при чем.
За окном тоненько посвистывал промозглый ветер в голых ветвях. До самого вечера братья молчали, будто к чему прислушивались, и, едва стемнело, легли спать.
Ворочались и — молчали.
А на другой день приплыл на катере участковый Вася-милиционер и увез братьев в Ключи. Братья и в лодке сидели молча, сторонились друг друга, будто незнакомые.
Вася-милиционер сказал:
— Что, Михаил, надоело на воле? Назад потянуло?
На это Мишка никак не отозвался, а Николай осуждающе покачал головой и вздохнул. Для Васи.
Вася отпустил братьев к старикам, велел никуда не отлучаться, ждать, когда вызовут.
Тосковал раньше Мишка по дому, а теперь, не раздеваясь, сидел в родной избе, как в гостях. На лавке. Будто и не дома, а на вокзале, когда ты вроде бы уже и не здесь, но еще и не там, куда едешь. Нигде. В пространстве.
Мать и раньше была маленькая, иссохшаяся, а тут совсем сморщилась от нового горя. Плакала сухими глазами. Слез не осталось.
Отец, еще крепкий мужик, леспромхозовский охотник, сидел у стола, подперев руками голову. Варя, потускневшая, с красным от слез лицом, молча сидела на койке.
— Что же мне с тобой делать, Мишка… — чужим, натужным голосом говорил отец. — Ведь до чего дожил. Иду по улице, а на меня все зыркают, как на чуду какую. И Кольку вон впутал. А у него — жена. Теперь и его потянут.
— Никуда его не потянут. Скажу, один виноват.
Тягостно было в доме, и Михаилу хотелось, чтобы поскорее пришли за ним, увели, чтобы все поскорее встало на свои места, чем мучиться в неопределенности.
Мать вызвала отца в сени, и сквозь дверь слышно было, как что-то шептала ему, всхлипывая. Отец басил однотонно и редко, как бы не соглашаясь, потом замолчал.
Вскоре мать накинула шаль на жидкие седые волосы, торопливо ушла. Вернулась она не одна. Заискивающе и жалко улыбаясь, пропустила впереди себя Митрича. А он, не переступая порога, говорил скорбно: