Выбрать главу

Ставши на эту почву, мнительное мое воображение уже не останавливалось в созидании перспектив, исполненных всякого рода препятствий. Мне чудилось, что я стою среди бесчисленной стаи сорок и держу им такую речь: «Сороки короткохвостые! понимаете ли вы, что такое литература и что такое, в сравнении с нею, ваше сорочье стрекотанье? Литература, о легкомысленнейшие из птиц! есть воплощение человеческой мысли, воплощение вечное и непреходящее! Литература есть нечто такое, что, проходя через века и тысячелетия, заносит на скрижали свои и великие деяния, и безобразия, и подвиги самоотверженности, и гнусные подстрекательства трусости и легкомыслия. И все, однажды занесенное ею, не пропадает, но передается от потомков к потомкам, вызывая благословения на головы одних и глумления на головы других. Понимаете ли вы все бессилие ваше ввиду этого неподкупного и непоколебимого величия? Ежели вы этого не понимаете, то подумайте хоть то, что есть суд веков и что у вас есть дети; что если вы лично и равнодушны к суду истории, то ваши дети могут, ради вашего всуе звенящего срамословия, изнемочь под его тяжестью! Остановись же, Бобчинский, и не извергай яда легкомыслия на то, что недоступно твоему скудному пониманию! Ибо сын твой, который будет несомненно лучше и прозорливее тебя, угадает твои деяния — и, быть может, устыдится признать в тебе отца своего!»

Одним словом, я спускаюсь на почву чисто практическую, хватаюсь за самую живую струну — за детей, хочу растолковать, что ради их, этих многолюбимых детей, не бесполезно держать язык за зубами, даже в том случае, ежели имеется в перспективе медаль за спасение погибающего культурного общества. И что ж! сороки сначала смотрят на меня и друг на друга недоумевающими глазами, но потом мало-помалу осмеливаются, щеголевато подскакивают к самым моим ногам, расправляют крылья, чистят носы и, как ни в чем не бывало, продолжают прерванное стрекотание… «А наплевать нам на историю! наплевать на детей! и мы — навоз, и история — навоз, и дети наши — навоз!» — слышится мне среди безнадежного хаоса звуков…

Ах! никогда я не знал ничего более унизительного и до боли гнетущего, как это праздное сорочье стрекотанье! Есть в нем что-то посрамляющее слух человеческий и в то же время дразнящее, подуськивающее. Бобчинские не вызывают гнева, а именно только дразнят, нахально опираясь при этом на свою сорочью невменяемость. Делая пакости, иногда равносильные злодеяниям, они вовсе не сознают неключимости своего творчества, но лишь выполняют провиденциальное свое назначение. И вот к этому-то подневольному, невменяемому и вдобавок неопрятному виду человека я должен обращаться, должен думать об нем, объяснять его и обличать сорочье его щебетание! Где, в какой стране возможен подобный подвиг, исключая тех постылых сорочьих углов, где Бобчинские и Добчинские дают тон жизни, где, быть может, даже совсем погасла бы жизнь, если б не будило ее их назойливое стрекотание!

Да и с каким правом я обращу свою проповедь к Бобчинским? где тот противовес, на который я мог бы опереться при этом? где он, где тот загадочный русский читатель, от которого я имел бы право ожидать оценки и одобрения?

Покуда я таким образом размышлял, Глумов молча ходил по комнате и, по-видимому, тоже что-то обдумывал. Наконец он остановился против меня и сказал:

— Знаешь ли что? ведь я на днях Петьку Износкова встретил!

— Ну, и бог с ним!

— Да ты слушай. Идет он по Морской, а в глазах у него так и светится культурность. Словом сказать, производитель во всех статьях. Встретились — ничего. Других культурных людей поблизости не случилось — стало быть, и мне втихомолку руку подать можно. Постояли, поглядели друг на друга, школьную жизнь вспомнили. Выправился он, раздобрел — страсть! В плечах — косая сажень, грудь колесом, тело крупитчатое, румянец так и хлещет во всю щеку. Та́к вот весь, всем нутром словно говорит: а хочешь, я сейчас тебе целую десятину унавожу! А картавит как — заслушаешься!

— И охота тебе говорить об нем!

— Вот видишь, любезный, ты об нем и говорить не хочешь, а он об тебе вспоминал! «Где, говорит, он? я, говорит, слышал, что он с мерзавцами связался?»

— И ты, разумеется, подтвердил?

— Еще бы! Да, говорю, жаль малого! скружился!

Затем Глумов, по своему обыкновению, засыпал меня анекдотами из жизнеописания русского культурного человека, так что мало-помалу и меня самого увлек в область воспоминаний об нашей совместной школьной жизни.

— А помнишь ли, — сказал я, — как мы в школе родословную Износкову сочинили: отец — Бычок, мать — Светлана, бабка — Резвая, от Громобоя и Гориславы, прапращур — сам Синеус?

— А дядя, который в то время полковником в гусарах служил, — серый в яблоках Борисфен? А помнишь, как он рассказывал: «У меня maman такая слабенькая, что даже родить меня сама не решилась, а тетеньке поручила»?

— Да, да, да! как давно, однако, все это было! и сколько воды с тех пор утекло!

— Так много утекло, что он даже поумнеть успел. Серьезно говорю. Прежде, бывало, только зубы показывал, белые-разбелые, а нынче и говорить начал. «Пальто, говорит, у меня от Шагмега, панталоны — от Тедески, жакетка — от Жогже!» И об заграничном житье тоже: «В Германии, говорит, горы зеленые, в Швейцарии — горы голые, в Италии — небо синее, а в Риме — римской папа сидит!» Словом сказать, ведет светский разговор, да и шабаш!

— В администраторы, чай, метит?

— Нет, эта в нем благородная черта есть: без дела слоняться предпочитает. А то как бы не попасть! ведь ему графиня Нахлесткина теткой родной приходится. Да ему и незачем: и без того его положение завидное. Нынче, брат, такой особенный чин народился: всякий, кому голову преклонить некуда, представителем культурного слоя себя называет. Вот он приписался к этому чину, да и щеголяет в нем по белу свету. Летом — на водах и в Швейцарии, осенью и весной — в Париже, на зиму — в Петербург; ест и пьет он отлично, спит в меру, желудок у него варит на славу, огорчений никаких — чего еще, каких еще почестей нужно!

— Да, брат, хорошо бы хоть годок так пожить! А то маешься-маешься, словно бы и дело делаешь, а результат один: воочию видишь, как подтачивается и засыхает твоя жизнь!

— А я тебе, знаешь ли, что́ хотел предложить? Сходим-ка вместе к Износкову!

— Это зачем?

— Во-первых, для разогнания хандры. По моему мнению, что́ с Износковым подвидаться, что́ на хороший пирог с начинкой посмотреть — одинаково сердцем расцветешь. А во-вторых, хотелось бы и предполагаемого читателя твоего тебе показать — ведь ты говоришь, что у вас их много, — чтобы ты сам убедился, как он на тебя смотрит и об тебе разговаривает.

— Да ведь Износков, пожалуй, сделает вид, что не узнаёт меня! Или и узнает, да какую-нибудь глупость брякнет!

— А мы, для предосторожности, такой час выберем, когда у него культурных людей не бывает. Часов, этак, около половины двенадцатого утра. В это время он всегда отлично себя чувствует. Выспался превосходно, пищеварение совершилось благополучно… добр он тогда! Много-много что легонький репримандец сделает; ну, да ведь ты насчет репримандов-то — травленый волк!

По обыкновению, я некоторое время слегка противоречил и, по обыкновению же, в конце концов сдался.

Мы застали Износкова за занятием, которому он, по-видимому, придавал большую важность. Он сидел за туалетным столом перед зеркалом, в брюках, без жилета, в тончайшей и белой, как снег, рубашке и повязывал на шею галстух. Подтяжки так и врезывались в его пухлые плечи. Я уж лет двадцать пять не встречался с Износковым, и мне вдруг почудилось, что я вновь очутился в школе и что Петька Износков показывает мне свои ослепительно-белые зубы. Высокий, широкогрудый, румяный и белый, он подавлял своим могучим здоровьем, которое так и лучилось из всех его пор. На лице ни единой морщинки; глаза с каким-то сизо-металлическим блеском, словно сейчас отчеканенные пятиалтынные сорок второй пробы; губы пухлые, алые, осененные тоненькими усиками, вытянутыми в нитку; щеки чистые, румяные; тело, правда, несколько тучное, но крепкое; грудь высокая, почти женская. Одним словом, время скользнуло по нем, не оставив ни на одной части его организма никакого следа.