Выбрать главу

Идиллия, в которой фигурируют затяжной, грудь раздирающий кашель, морфий, черная бархатная кофта, наподобие балахона, обшитая, кажется, горностаем, дорогие фарфоровые чашки, звякающие в буфете, дочка Соня, подающая надежды в живописи (входит в мастерскую; «Папочка, можно у тебя взять краску?»), и дочка Соня, нарядно одетая, – боа из светлых перьев вокруг шеи (входит в гостиную, вертится перед отцом – нравится ли ему, как одета; «Да Сонечка, очень», – спешно прощается, едут с Софьей Николаевной на званый вечер), его вечера на какой-то тахте или оттоманке, горячий, горячее, чем прежде, разговор с товарищами («иногда голос его обрывался, и он схватывался за грудь, лицо темнело, и он, обессиленный, сваливался осторожно и неуклюже, боясь разбиться, на богатую персидскую оттоманку» – рассказывает Репин).

Очень взволновала Крамского прочитанная за полгода до конца «Смерть Ивана Ильича»… История о том, как преуспевающий человек оступился однажды и стукнулся о ручку лесенки и как этот незначительный ушиб оказался сильнее всех важных, почтенных дел человека и стал его неотвратимой гибелью, история эта была, наверно, близка, дорога, болезненно, мучительно созвучна тяжелым мыслям Крамского. Но было в рассказе Толстого нечто, что не удручало Крамского, а сердечно радовало – «нечто такое, что перестает уже быть искусством, а является просто творчеством», в рассказе Толстого открывает он движение искусства и бессмертие его.

24 марта 1887 года. Утро

Что ж будет памятью поэта?

Мундир?.. Не может быть… Грехи?..

Они оброк другого света.

Стихи, друзья мои, стихи!

А. Полежаев

Утром, если кашель отпускает, если железные тиски не сжимают сердце так, что ложись и кричи, он отправляется на прогулку.

Носит он серо-голубое, стального отлива, пальто-крылатку (с пелериной и черным бархатным воротником), низкий, по моде, цилиндр, узконосые ботинки. Темно-красные перчатки красиво облегают кисть руки, трость у него тяжелая, черного дерева, вырезаны на ней длиннолицые уродцы с вытянутыми подбородками, трость привезена откуда-то с далеких островов. Маршруты Крамского все короче.

У здания Биржи, где по-прежнему размещается рисовальная школа (только Михаила Васильевича Дьяконова больше нет – недавно умер), он сворачивает направо, идет по набережной мимо университета.

В университете нынче суматоха: первого марта (злополучное число) задержали на Невском трех студентов, имевших при себе разрывные снаряды, – говорят, готовилось покушение на государя, когда поедет из Аничкова в Исаакиевский собор; теперь ректор произносит речи, клянется в благонамеренности, от лица всех университетских уверяет его величество в бесконечной преданности. А юношей повесят, конечно, как повесили тех пятерых, с которых началось нынешнее царствование.

На Пятнадцатой передвижной народ толпится возле «Боярыни Морозовой» – в обществе толки, будто написал Суриков казнь Софьи Перовской. Умница Гаршин, Всеволод Михайлович, только что напечатал в журнале статью про «Боярыню»: дайте власть Федосье Морозовой – еще страшнее запылают костры, новые воздвигнутся виселицы и плахи, рекою польется кровь. В минувшее царствование Гаршин, сказывают, бегал ночью во дворец просить за какого-то юношу-террориста, проповедовал властям нравственный пример вместо казней: юношу, конечно, повесили, а бедный Всеволод Михайлович угодил в желтый дом. Крамской встречается с Гаршиным у Менделеевых, у Ярошенок; на Передвижной висит репинский портрет Гаршина – в глазах Всеволода Михайловича непереносимая тоска. Однажды у Менделеевых играли в фанты, Гаршину выпало читать стихи, он читал: «Не смейся над моей пророческой тоскою, я знал: удар судьбы меня не обойдет» – и плакал (Крамского тогда заставили прятаться в шкафу – он бегал, прятался; теперь идет медленно, вот, по совету Боткина, завел тяжелую трость, чтобы не спешить, не сбиваться с ритма ходьбы, – все равно задыхается).