Выбрать главу

Гиршл Полянкер посмотрел на этого гражданина с глубоким презрением. Пузиков вздохнул. Кондарев собирался что-то сказать, дабы сгладить ситуацию, но его опередил Маршак.

Он посмотрел, сожалеюще качая головой, на мужчину и сказал ему:

— Как же вам не стыдно — ведь это наш гость из Кубы, Педро Санга Пансарилья.

Лицо мужчины сделалось от растерянности глупым, как дерево. А потом он сказал: «Фидель, Хрущев», — стал пожимать своей правой рукой левую руку.

— Что ему перевести? — спросил Маршак. — Может быть, вы что-нибудь хотите сказать нашему кубинскому другу?

— Да чего уж там говорить, — сказал мужчина.

Он на секунду задумался, а потом — и черт его знает, откуда это прет, — его понесло:

— Братский кубинский народ, воодушевленный решениями... — и так на пять минут.

И бумаги нет, и слушателей немного, и море рядом! Ну что бы ему просто поговорить, так он — нет, с лозунгами, чтобы все было как положено. Он долго не мог выпутаться из своего приветствия, не зная, как бы его поэлегантнее закончить.

Я багровел от сдерживаемого смеха. Маршак посмотрел на меня с укором и сказал:

— Ай лайк фальсифайкейшн (я люблю фальсификации), — а по том мне шепнул на ухо: — сейчас мы зашли уже слишком далеко, сейчас его нельзя обижать, а если он узнает, что вы — русский, он ужасно обидится.

Мужчина продолжал свое «краткое» выступление. Потом Маршак его перебил и очень галантно, осторожно спросил:

— Вы знаете, вот товарищ кубинец — он тоже журналист и пи сатель. И мы все — писатели. Мне интересно узнать, что сейчас чи тают ваши дети, если они у вас есть.

Это получилось точно и здорово, как у Чехова однажды. Чехов записывал в своем дневнике, а может быть, не он это записывал в своем дневнике, а Горький в своих воспоминаниях о нем — точно я сейчас не помню, как однажды к Чехову пришли дамы и стали щебетать о том, как они возмущены позицией турок по отношению к братской Болгарии.

Чехов очень долго их слушал — этих щебечущих дам, а потом спросил: «А скажите, какой вы любите мармелад — фруктовый или молочный?»

И вот тут-то дамы и стали теми очаровательными и прелестными людьми, какими они были на самом деле. Они стали щебетать про мармелад, про то, как варить варенье, про то, какую зелень класть в бульон. Чехов слушал их, качал головой и смотрел на них с любовью.

Так же вышло и тут. Мужчина начал говорить о Чуковском, о Маршаке, о Михалкове, о Гайдаре. Начал жаловаться, что сейчас мало стали для детишек писать, раньше больше писали. Стал спрашивать:

— Вот вы, небось, писатели? Так скажите там Чуковскому, Мар шаку, пускай больше пишут — заленились!

Есть у нас — это воспитано давно, это стали воспитывать после Ленина — этакое барски-пренебрежительное отношение к труду писателя. Каждый, видите ли, считает себя вправе давать не просто советы, а указания в тоне подтрунивания.

Маяковский находил в себе юмор и злость ответить фининспектору: «Так вот вам мое стило, пожалуйста, пишите сами». Во мне и юмора меньше, и злого, по-видимому, тоже, но мне в ответ на такие замечания: «Пускай там не ленится Маршак, пускай пишет больше» — все-таки хочется сказать:

«Болван ты, братец!»

Маршак посмотрел на своего собеседника и спросил его:

— А вы, простите, кто по специальности? Мне это очень инте ресно бы узнать.

Мужчина ответил:

— Да я замдиректора базы.

Мы с Маршаком переглянулись, и все стало на свои места. И подумал я, что, будь на его месте рабочий человек, то он бы ни в коем случае не посмел (не потому, что он разговаривает с писателями, а потому что он сам — творец, потому, что он сам производит материальные ценности) разговаривать в таком тоне: «пусть не ленится, пусть пишет».

Вообще надо сказать совершенно точно, что этот барски-пренебрежительный тон в разговоре с писателями, с актерами, с художниками усвоили себе обыватели. А рабочий все-таки он никогда не обыватель хотя бы потому, что он производит материальные ценности, а не регистрирует производство.

Потом мы поехали через перевал в Судак. В горах уже лежали черные и быстрые тени. Пузиков показал скалу «Лошадь», которая действительно была похожа на мчащегося во весь опор коня. Мы проехали через шумный, веселый, очень мне милый Судак, мимо Генуэзской крепости — к ее скорбным и молчаливым развалинам.

Маршак вышел из машины. Он остановился на дороге — маленький старый человек, — опираясь на палку, и долго смотрел на зубчатые вершины, и Лева Кондарев даже не стал читать своих новых пародий.

А потом Маршак сказал:

— Вы знаете, я где-то недавно вычитал, что голоса людей не ис чезают, что людские голоса уходят вверх, к оболочке вокруг Земли и конденсируются там навечно, как наскальная живопись. И пред ставьте себе, если вдруг ученые изобретут аппарат, который сможет улавливать эти дорогие голоса. Как тогда многое новое узнается! Как тогда мы станем богаче и мудрее! Я бы очень хотел услышать голоса генуэзцев.

Потом мы возвращались в Коктебель, и уже были сумерки, и только когда мы спускались в долины и неслись мимо виноградников, желтые блики солнечных лучей пронизывали воздух и машину, и полынный горький воздух был вокруг нас и он наполнял машину.

И вдруг Маршак, опершись подбородком на палку, стал читать Пушкина: «Чертог блистал...»

Читал он воодушевляясь, но все тем же тихим голосом, чуть хрипловатым, иногда дополняя слова очень сдержанным, как бы стыдливым движением руки. Читал он, закрыв глаза, и в профиль был очень похож на пародии на себя. Читал он совершенно изумительно — так, как не прочесть Пушкина никакому мастеру художественного слова.

Вдруг замолчав, он открыл глаза, посмотрел на меня, и я увидел в его старческих глазах слезы.

— Так писать никому больше не дано, — сказал Маршак, — даже и непонятно, как можно так писать...