— Твое увлечение синема началось именно с того детского теат ра? — спросил барон.
Шаляпин пожал плечами:
— Никто так остро не ощущает неминуемое предвестье смерти, как дети... Разве у тебя не случалось такого ужаса? Особенно ночью, после молитвы, когда мамочка благословит, а ты лишь закроешь глаза, как в безотчетном страхе вскинешься с кроватки, потому что явственно увидишь смерть...
Барон вздохнул:
— Я голодал в детстве, поэтому не о смерти думал, а о хлебушке насущном...
...А я вспомнил «Пахру», пионерлагерь «Известий», выжженный солнцем луг, кузнечиков, которые перелетали с места на место, и ужас, — внезапный, до темени в глазах, старческий какой-то, безысходный, — когда во мне взорвался вопрос: «Неужели вся эта красота — вечна, и будет тогда, когда я исчезну?!»
Потом уже, много лет спустя, я проанализировал тот детский ужас, и мне сделалось стыдно за грохочущий эгоцентризм, сокрытый в нем; лишь с годами обреченность отъединения от жизни, от сухой травы, трепещущих кузнечиков распространилась на тех, кого любишь и за кого несешь ответственность самим фактом своего существования на этой земле.
Между тем Шаляпин задумчиво продолжал:
— Именно тогда, в нашем большом, теплом и добром доме, где было столько таинственных уголков, — нет их слаще и не будет уж никогда, увы, — я понял вдруг, что наш маленький детский театр — единствен ное спасение от страха перед тем неминуемым, что есть смерть... Ведь только актер проживает не одну жизнь, а десятки разных, совершен но неповторимых, он устает от них, его угнетает трагическая разность пережитого, смерть не страшна уже, в какие-то моменты она даже желанна, как отдых после трудного пути, сон под ивою, — мгновен ный, отделяющий все, что гнетет, — раз и навсегда, до иного качества бытия, на который обречена любая душа человеческая...
...Лишь читая классиков прошлого века, можно догадаться о том состоянии души, когда крестьянин загодя облачал себя в чистые белые одежды и без стенаний и страха ложился под образа — ждать своего последнего часа.
Граф Толстой и помещик Тургенев не были членами писательского союза, не посещали перевыборные и партийные собрания, не ревели на трибунах о необходимости постоянного общения с народом. Они жили в своих роскошных имениях (нынешние исполкомы, особенно адлерского типа, за такие хоромы руки бы выкрутили: «вот тебе четыре сотки, вполне хватит для общения с народом и природой, а если вторую веранду пристроишь или сарай, — снесем бульдозером»), совершали конные и пешие прогулки, охотились на пернатую дичь, особенно «хлопунков» в июне уже, пили вино, увлекались светскими красавицами, говорили с родными по-французски, но знали народ лучше всех нынешних одиннадцати тысяч членов орденоносного сообщества литераторов.
Появлению великой литературы не очень-то способствует драка за лишнюю комнату в квартире, за дополнительный метраж дачи, за право приобретения рысаков («Жигулей»). Голодная и мелкозавистливая литература редко становится великой, — исключение из правила, которое правило отнюдь не подтверждает...
Речь идет не только о нашей многострадальной Родине, где до сих пор негласно поощряется подсчитывание доходов соседа с последующим доносом во всевозможные карательно-контролирующие инстанции. Мы наработали инстинкт легавых, вот только инстинкт свободного творчества при этом погубили...
Мэри Хемингуэй, когда я привез ее на Волгу, — мы там охотились и рыбачили, — спросила:
— Знаешь, отчего Папа поселился на Кубе?
— Видимо, потому, что остров сказочный, климат прекрасный, народ добрый...
Мэри покачала головой:
— Флорида тоже сказочное место, и климат там прекрасный, и американцы люди добрые... Просто на Кубе он мог не платить дяде Сэму налоги, получал все деньги, которые причитались ему за его труд... Это же противоестественно, когда государство забирает налог с творчества, это безнравственно и мелко... Пусть платит Рокфеллер, это справедливо... Он как-то пошутил: «Толстой потому стал великим, что был изначально богатым, о хлебе не думал, о том, где переноче вать, как купить нужные книги...»
...Федор Федорович хрустко потянулся, глухо закашлялся, сразу же потянулся за сигаретой, несмотря на моляще-сострадающий взгляд барона:
— Устал, сил нет... Я ж сюда прямо со съемок, от Феллини...
— Да неужели?! — барон по-детски удивился. — Того самого?
Шаляпин усмехнулся:
— Другого пока нет... Как-то раз я снялся у него — почти без слов — в роли актера Руджери, забыл уж об этом, как вдруг он меня снова зовет: «Ты будешь играть Юлия Цезаря!» — «Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!» — «Ерунда! Я снял тебя в роли Руджери, а тот играл Цезаря, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!» И я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, ты замечал?
— Замечал, — согласился князь. — Ты очень верно это подметил.
— Ну, хорошо. Пришел я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю — никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, — и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но тут не выдержал, швырнул на землю парик. «Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели вы не знаете, что ваш император был лысый?!»
Заставил себя постричь... Обкорнали... Ладно... Приносят венок. Грубятина, сделано топорно, на голове не сидит, какая-то детская игрушка, отец такое выбрасывал в окно... Ему Головин не только рисовал костюм, он на примерке рядом с портным стоял. Каждую складку проверял...
Ну-с, кое-как я этот самый обруч переделал, а тут Феллини. «Как дела, Федор?» — «Да разве можно надевать такой венок?» — «Ах, черт с ним! Не трать попусту силы, он все равно свалился у тебя с головы во время убийства!» — Нет, я хочу, чтобы Цезарь умер, как и подобает императору... В тоге... С венком на голове...» Ты думаешь, он стал со мной спорить?