Выбрать главу

И — заплакал! Он плакал, господа! В вашем министерстве культуры, — барон посмотрел на меня глазами, в которых закипели слезы, — несчастному Зильберштайну не дали денег, он был серый от волнения, ручки свои ломал на груди, молил, — «помогите, Эдуард Александрович, помогите России...» Меня корили «немцем», его «жидовством»... Конечно, я дал ему денег, несколько тысяч франков дал, поехал с ним, спасли ценнейшие фолианты...

Шаляпин осуждающе посмотрел на меня, словно я был министром культуры:

— А что ж он кулаком по столу не стукнул?! Рабство, вековечное рабство в нас видит... Я помню, как отец режиссировал в парижской опере... Если кто мешает делу или пассивен — это тоже помеха — не важно, кто был, директор или дирижер, он спуску никому не давал, — работа прежде всего. Помню, приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры дрожат: «Окно нарисовал не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!»

Невероятно был требователен к окружающим, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда жил у него в Париже, он на моих гла зах работал над Кончаком, Боже, как это было поразительно! Во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся...

Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина. Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости его квартира была, спускались вниз, и как же он говорил, как рисовал словом! Он великолепно расчленил образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину.

Он ведь грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции, это ж немыслимый риск, господа! А почему он на это пошел? А потому, что был убежден в своем герое, видел его явственно...

Сам себе брови подбрил, сам подобрал узенькие брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все изнутри. Он и на сцене-то появился неожиданно, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросил поводья слугам, измаявшись после долгой и сладостной охоты... Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, фыркал, обливая себя водою, наслаждался так, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца студеные брызги...

И обратился-то он к Игорю не торжественно, по-оперному, а как драматический актер, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех, Евгений, какой успех... Но я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет».

Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке красивый, бухарский халат. Его-то и надевал после умывания... Театр — это чудо... Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, в могущественного хана... Он, отец, ведь ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым за консультациями не ходил, он мне тогда оставил завет на всю жизнь: «Искусство — это воображение».

— Избрал тебя в собеседники, оттого что ты был молодым голли вудским актером? — спросил барон.

Федор Федорович досадливо поморщился:

— Да нет! Я был его доверенным лицом, неким Горацио! Русский и еще интересуется историей, сын, наконец, со мною можно было говорить как с самим собою... Да и вкусы одинаковы... Только раз я испытал некоторую дискомфортность, когда сказал, что цирк развле чение не моего вкуса. Отец даже остановился от изумления. Долго молчал, а потом грустно промолвил: «В твоем возрасте я был потря сен цирком...

Вот что значит воспитание». Отец рос среди подонков общества, а я — благодаря его таланту — в цветнике... Впрочем, Дягилев как-то меня поправил: «Не в цветнике, а в самом утончен ном розарии». Кстати, вы знаете, господа, что Серж Лифарь наме рен пустить к продаже пушкинские письма из дягилевской коллекции?

Барон медленно повернулся ко мне:

— Ти слишишь? Это ужас какой-то! Надо ехать к Сереже, сроч но, хоть завтра! — И не сдержал себя. — Федор, неужели прах Шаляпина будет и впредь покоиться в Париже?!

Шаляпин не шелохнулся, вопроса будто не слышал, только лицо стало еще более собранным, напряженным...

...Назавтра, когда барон уехал в свой офис-магазин, мы с Федором Федоровичем спустились на кухню, выпили кофе и принялись за уборку: я подметал пол, протирал пыль, а он мыл посуду; принявшись за сковородку, покачал головой:

— Так много масла и прекрасного свиного жира от вчерашних отбивных... Жаль ставить под кипяток, вполне можно б было еще раз поджарить мясо...

Сердце у меня сжало, я ощутил свою потерянную малость из-за беспомощной жалости к судьбам человеческим, и, не в силах сдержать себя, повторил слова барона:

— Федор Федорович, Шаляпина так ждут в России...

Да, много у нас горестного, сплошь и рядом происходит то, что и объяснить-то нельзя, но ведь память по Федоре Ивановиче только дома хранят, где же еще?! Несчастные — по несчастному гению, лишенному Родины...

...Вернувшись в Москву, я позвонил из Шереметьева:

— Победа! Семья Шаляпиных, отвергавшая ранее самое идею о перезахоронении Федора Ивановича, дала согласие на перевоз праха!

— А кто, собственно, позволил привозить в страну социализма прах антисоветчика, лишенного нашего гражданства?

Голос культурного босса был холодно-сострадающим. Ноги мои сделались ватными; в стеклянной кабинке автомата сразу стало очень душно и по-могильному сыро.

— Талант не имеет гражданства, — заметил я, понимая, что я говорю не то, а тем более не тому; передо мною вновь была столь знакомая нам из многовековой истории России ватная стена — куда страшней стены бетонной или даже железной...

— Странная позиция, — ответил незримый собеседник. — Она лишена самого понимания наших традиций, — как вековечных, так и революционных...

Говорил я с человеком весьма высокого уровня; такого не обойдешь; понял, что надежда осталась лишь на Андропова.

Он тогда уже был Секретарем ЦК, его городской телефон, который Андропов дал мне в 1967 году, только-только переехав на Лубянку, сохранил и на Старой площади.