-Ивано-сан подъехал к старинному городку Хатиодзи — это неподалеку от Иокогамы, свернул с хайвея на маленькое шоссе, миновал двухэтажные улочки центра, дорогу, точь-в-точь как у нас в Красноярском крае (первая, кстати говоря, проселочная дорога в Японии, которую я увидел), проехал мимо домиков крестьян и остановил свой «брюберд» посреди горного урочища.
— Вот мы и приехали в театр Маямы-сан, — сказал он.
Я ошалело огляделся. Синее высокое небо. Ржа коричневых кустарников на склоне крутых гор. Желтая земля. В углу урочища, образованного двумя скалами, — большая серая бетонная сцена. Ивано-сан, внимательно следивший за моим взглядом, отрицательно покачал головой.
— Это лишь одна из сценических площадок, — сказал он, — зал на тысячу мест выбит в самой скале...
Когда в прошлом году Маяма поставила спектакль о Вьетнаме, то главной сценической площадкой были склоны гор. Прожекторы высвечивали актеров, одетых в форму партизан, склоны гор были радиофицированы, поэтому создавалось впечатление соприсутствия с людьми, затаившимися в джунглях. Это было фантастическое зрелище.
Тут собралось несколько тысяч человек, овация длилась чуть не полчаса.
И вот навстречу идет женщина, маленькая до невероятия, красота ее традиционна — такими рисовали японок на фарфоре. Она в кимоно и в деревянных крошечных гета. (Звук Японии — это когда по ночному городу слышен перестук деревянных гета.)
Она здоровается так, как, верно, здоровались в Японии в прошлом веке: приветствие — целый каскад поклонов, улыбок, вопросов, приглашений, разъяснений, шутливых недоумений; глаза ее — громадные, антрацитовые — светятся таким открытым, нежным и мудрым доброжелательством (у Твардовского они голубые и поменьше, а так — одинаковые), что становится сразу легко и просто, словно ты приехал к давнишнему другу, и только одно странно: почему друг говорит по-японски, с каких пор? (Мне хочется допустить мысль, что и Маяма тогда подумала: «С чего это Юлиано-сан заговорил по-русски?»)
Эту женщину в Японии знают многие. Ее книга «Вся Япония — моя сцена» издана несколькими тиражами, переведена во многих странах мира. Она показывает рукой, чтобы я следовал за ней.
Жест сдержан, он плавный, лебединый, полный грациозности. И мы идем осматривать театр, первый в мире театр — коммуну, у которого в стране миллионы поклонников и друзей. В скалу вбиты дома для актеров — великолепные квартиры. Детский сад для малышей. Библиотека. Бассейн.
Зал, врубленный в скалу, обрушивается рядами кресел на сцену. Ощущение, что ты находишься в театре будущего. Акустика такая, что на сценической площадке слышен даже шепот.
Театр начинал с «нуля», после крушения милитаризма в Японии. На книжных рынках появились новые имена, для Японии были по-настоящему открыты «По ком звонит колокол» и «Гроздья гнева», «Разгром» и «Теркин», Арагон, Брехт и Лем. Новая литература рвалась на сцену, но ставить ее не могли: до сорок пятого года театр в Японии был сугубо традиционный, женщины на сцене не играли.
Варьировалась «самурайская классика».
— Я засела за Станиславского, — вспоминает Маяма-сан, — изучала опыт Мейерхольда. Я убеждена, что вне национального искусство погибает, лишь национальное дает выход к массам и на международную арену. Но тяга к национальному — явление двузначное: в какой-то момент эта тяга может стать националистической, то есть, как я считаю, фашистской...
Когда мы начинали, у нас было всего двадцать человек. Жили у меня дома. Я потихоньку продавала платья, шубы, книги, чтобы кор- мить товарищей. Сейчас у нас в труппе восемьдесят действительных членов и сорок кандидатов. Мы гастролируем по всей Японии.
Деньги от спектаклей идут на покрытие наших расходов, на транспорт, заработную плату актерам, а остальные деньги — мы зарабатываем много — идут сельской интеллигенции: врачам, учителям, фельдшерам, ансамблям художественной самодеятельности...
Маяма-сан пришла в театр из семьи известного японского писателя. Когда она вспоминает о детстве, глаза ее меняются, — в них уже нет улыбки, они замирают и кажутся густо-синими, фиолетовыми.
— Отец мой часто пил, — негромко рассказывает она, чуть ви новато улыбаясь. В окнах ее дома, стоящего на самой вершине горы, — звезды. Тишина. Раскрыт огромный концертный рояль, музыка — ее вторая жизнь. — Характер этого самого прекрасного человека, — продолжает она (Маяма говорит несколько фраз и надолго замолкает, уходит в себя), — был ожесточен окружающей ложью. Он был очень честным и чистым человеком, а ему не давали писать ту правду, которая окружала нас. Это как живописец, кото рого заставляют вместо раннего утра писать ночь. Писать так, как этого требовали власти, он не умел.
Когда девочке исполнилось пять лет, в доме начались ссоры, денег не было, семья голодала. Маяма взяла иголку и всю себя исколола, чтобы болью «уравновесить» ужас, который охватывал девочку во время страшных скандалов. Ее увезли в больницу, месяц она пролежала в палате без движения — форма детского паралича.
— Я очень, очень любила его, — продолжает Маяма. — Возвра щаясь из школы, я часами простаивала возле дверей его кабинета, чтобы услышать, как он встанет из-за стола, войти тогда и сказать так, как принято в семье самураев: «Вот я пришел!»
Так было всегда у самураев, — поясняет она. — Утром, перед школой, надо сказать: «Вот я ушел!» Раньше самурай, уходя, рисковал никогда впредь не вернуться. Возвращение в дом — это счастье, и все должны сразу же знать об этом...
Он тогда обнимал меня, мой отец, сажал на коле ни и рассказывал смешные истории, но мне совсем не хотелось сме яться... Когда он умер, в доме осталось десять тысяч иен — этого с трудом хватило на дощатый гроб. Цветы на его могилу принесли два деревенских паренька.
Потом, когда его перехоронили в Токио, — вспоминает Маяма, — и было много цветов, торжественных речей и важных господ в смокингах и фраках, я думала, что те, деревенские похороны, в последний год войны и цветы деревенских мальчиков, которые робко стояли у гроба, были честней и выше духом, чем показная печаль степенных буржуа...