Выбрать главу

Сейчас они эти трудности создают.

Вот почему Фукье-Тенвиль объявил перерыв в заседании Трибунала и послал доверенного человека с письмом в Конвент — просил указаний по ходу ведения процесса.

Фукье-Тенвиль недовольно ерзает в своем удобном кресле. Они большие хитрецы, там, в Конвенте. Да и в комитетах. Не так уж трудно было им единодушно проголосовать за арест Дантона, а он должен теперь выкручиваться. Но для того, чтобы соблюсти хотя бы внешнюю видимость правосудия, он должен располагать настоящими документами. Эта лиса Бадье из Комитета общественной безопасности может сколько угодно бормотать, что-де заговор уже раскрыт и только и остается, что наказать презренных заговорщиков. На присяжных подобные слова уже не действуют. Они хотят видеть доказательства.

Доказательств пока нет.

Фукье-Тенвиль по-прежнему смотрит в окно. Но он уже не замечает ничего. Он уже снова там, внизу, в зале Трибунала, по крайней мере мысленно.

Мало, слишком мало документов у обвинения; для последнего, заключительного удара их может не хватить. Собственно говоря, это всего лишь доклад Сен-Жюста, построенный на очень сильных, но, увы, весьма общих обвинениях, да кое-какие улики второго сорта, вроде писем, адресованных третьим лицам, донесений агентов секретной службы и тому подобного.

Поэтому он и ждет от Конвента поддержки, быть может точных распоряжений или указаний, что ему делать.

Но Франсуа, его доверенный, все не идет.

Что ж, он подождет еще немного. В конце концов пусть и там, наверху, поломают голову. И Фукье-Тенвиль снова смотрит рассеянным взглядом в окно, где сквозь дождь расплывается нечеткий туманный Париж. «Пусть подумают», — бормочет он и решает дождаться Франсуа здесь.

Но через минуту меняет свое решение. Бессмысленно сидеть и ждать Франсуа. Да, он пойдет сейчас вниз, в зал Трибунала, — там он чувствует себя как-то спокойнее. Внезапно он понимает, что нервничает. Это удивляет его: такое случается впервые. «А, — думает он и понимает, что не забывал об этом ни на мгновенье, — это все истеричные выкрики Демулена». «Убийца! — крикнул ему Демулен через весь зал. — Прикажи прямо отвезти нас на гильотину. Это не суд, а бойня…»

На беднягу Камилла обижаться не приходится, все-таки ему хуже. Так говорит себе Фукье-Тенвиль, но это его не утешает. Несправедливость всегда тяжела, особенно от людей, от которых можно бы ждать понимания и сочувствия. Полный смирения, государственный обвинитель встает с кресла. Горько сознавать, что ты обижен несправедливо. Что ж, такова его. доля.

Через плечо он надевает широкую трехцветную ленту, берет шляпу с кокардой.

— Мари, — говорит он громко, — я ухожу. Когда Франсуа вернется…

Мари ловит его мысль с полуслова, глядит на него кротким восхищенным взглядом, торопливо кивает: да, да, она поняла. Как только Франсуа вернется, она тотчас пошлет его вниз. Ей очень хочется спросить, придет ли ее муж домой, но она не решается: она знает — Фукье-Тенвиль не любит подобных вопросов.

Он уходит.

Маленькая женщина смотрит на дверь, прислушивается, лицо у нее задумчивое. Она стоит так еще долго, даже после того как тяжелые, властные шаги замирают совсем.

Двумя этажами ниже, в арестантской комнате, четыре человека сидят за большим квадратным столом. Жандарм Наппье и старший сержант Обри играют в карты со старшим тюремщиком и его помощником по имени Мишель.

— Хороший сегодня денек, — говорит жандарм Наппье. — Верно, Обри?

Старший сержант Обри степенно подтверждает: да, неплохой. И действительно, день неплохой, дежурство приходит к концу, особых происшествий не было. Кроме того, они, кажется, в выигрыше.

Большая квадратная комната арестантской разделена на две части. Меньшая часть отделена от большей толстой металлической решеткой. За решеткой — заключенные; там, на широкой скамье, проводят они последние часы своей жизни, дожидаясь, пока за ними придет палач. Он приезжает обычно к четырем, но сейчас уже четыре, а его все нет.

— Странно, — говорит старший тюремщик Латур, — странно. — Наморщив лоб, он пытается вспомнить, какие карты вышли в предыдущем заходе. Пытается — и не может, ибо старший тюремщик Латур уже не молод и никак не может привыкнуть к новым названиям карт.

— Значит, так, — бормочет он, — туз теперь не туз, а закон, король — это гений, дама, то есть бывшая дама, — свобода, а валет — равенство. Итак, закон пик, да, там был пиковый туз, две дамы… две свободы… или это были гении?

Он вытирает со лба пот. Затем глядит в маленькое окошко — никого не видно. Ни палача, ни его повозок, окрашенных в темно-красный цвет.

— Странно, — еще раз говорит старший тюремщик Латур и решает пока прикуп не брать.

Прикуп достается жандарму Наппье и портит ему всю игру к немалому удовольствию Латура, — может быть, им еще удастся отыграться? Тогда за обед в ресторане Жирардена придется платить жандармам — таков уговор. Впрочем, он и сам может за себя заплатить, а если нужно, то и за всех. Как сказал этот Наппье? Хороший денек? Да, пожалуй. Но не только сегодня. Все последние недели были так же хороши. С каждым днем Трибунал приговаривал к смерти все больше и больше народу, и нет ни одного, кто миновал бы эту комнату, вернее, ту ее часть, что за решеткой. И у каждого — почти у каждого — есть последняя просьба. Обычно это какое-нибудь письмо, или записка, или безделушка, которую надо передать по адресу. Ему, Латуру, не тяжело это сделать, он человек не злой. Он не отказывает никому. За это ему дают деньги. Иногда это даже большие деньги, но Латур берет их с чистой совестью — во-первых, человеку за решеткой эти деньги уже не нужны, а во-вторых, как ни говори, он все-таки нарушает инструкцию и риск есть риск. Такое письмо есть у него и сегодня, а вместо денег ему вручили перстень с камнем; если он не ошибается, этот перстень стоит немалых денег. Поэтому у старшего тюремщика Латура есть все основания считать сегодняшний день хорошим, даже если он проиграет и за обед в ресторане знаменитого Жирардена придется платить ему. Но еще лучше, если платить будут жандармы. Поэтому он снова углубляется в игру и повторяет про себя: «туз — это закон… король — гений… дама — свобода… валет — равенство». Он повторяет это несколько раз. Все верно. И старший тюремщик тюрьмы Консьержери Латур улыбается, довольный. Это верно, хороший нынче денек.

Только вот Сансон запаздывает.

Случайная, непредвиденная задержка: Марешаль, старый расклейщик газет, обернулся в тот самый момент, когда Сансон почти уже миновал перекресток на улице Вожирар.

— Марешаль!

И вот он уже подходит, высокий, тощий. В одной руке у него шест, в другой — ведерко с клейстером, и это делает его похожим на Дон Кихота. На груди у него бляха — знак того, что Марешаль потомственный расклейщик, так же, к примеру, как Сансон — потомственный исполнитель судебных приговоров. Только шестьдесят человек во всем Париже имеют право носить такие же бляхи, но сейчас из шестидесяти осталась едва ли половина — старики умирают, а молодые неохотно берутся за такую работу. Молодые рвутся к иному, более интересному. В ведерке же с клейстером интересного, надо признать, немного.

— На работу, — не то спрашивает, не то констатирует Марешаль, глядя на повозки. И зябко потирает руки. — Ну и погода! Если бы не клейстер, — шутит он, — я бы замерз. — И он показывает на ведерко, из которого идет пар. Клейстер — это предмет многолетней гордости Марешаля и предмет зависти со стороны его коллег. Этот клейстер не замерзает при любой погоде и ложится на лист ровным и тонким слоем, отодрать же лист потом невозможно.

— Что у тебя там? — и Сансон кивает на ранец за спиной Марешаля, из которого торчат газеты.

Марешаль пожимает худыми плечами — праздный вопрос!

— С тех пор как на этих повозках ты прокатил папашу Дюшена с его жаровнями, — говорит он, — в Париже выходит всего одна газета, правительственная «Moniteur universale». Только разве это газета? Ты только взгляни на эту бумагу — серая, жесткая, в колючках. Расклеивать ее — никакого удовольствия.

В голосе старого Марешаля профессиональная досада.

— Впрочем, — говорит он, — на, посмотри.

И пока Шарль-Анри Сансон разворачивает газету, действительно серую и колючую, расклейщик Марешаль предается воспоминаниям. «Какие времена были, — думает он, — какие времена. Нет, конечно, и при короле бывало порой неинтересно работать, когда, к примеру, выходила только придворная „Французская газета“, но там хоть бумага была другая. Зато потом наступили поистине золотые дни. А теперь что?»

И еще подумал расклейщик Марешаль, удивляясь при этом, как подобная мысль не пришла ему в голову раньше: «Выходит, что мы с Сансоном живем один за счет другого. Чем больше сначала работы у меня, тем больше потом работы у него. И очень похоже на то, что я скоро вовсе останусь без работы, тогда как старине Сансону придется скоро приискивать еще одного-двух помощников».

И тут Марешаль, похоже очень к месту, вспомнил объявление в сегодняшней газете, в которой до сведения граждан доводилось, что в тюрьмах города Парижа на сегодня, пятнадцатое жерминаля, содержится ровно семь тысяч триста двадцать четыре заключенных.

Шарль-Анри Сансон тоже прочитал это сообщение Комитета общественной безопасности. Он наткнулся на него почти сразу. Поэтому он не просмотрел как следует репертуар театров и, таким образом, не узнал, что из двенадцати постоянно работающих театров в трех — Национальном театре на улице Закона, в театре Лицея искусств в саду Братства и театре Пантеон — спектаклей нет, а в театре Водевиль пойдет «Кормилица-республиканка». Он только прочел о продолжающемся процессе над Дантоном, Демуленом и другими обвиняемыми и совершенно машинально запомнил общее их число — девятнадцать, подумав при этом, точно так же машинально, что меньше чем тремя повозками здесь не обойтись. И в следующий момент он увидел сообщение Комитета общественной безопасности, после чего забыл и о театре Водевиль, и о тех девятнадцати, которыми ему придется заниматься в самое ближайшее время, потому что какое уж тут могли иметь значение девятнадцать человек…