Яков остановился и поставил меня на пол. Засопел, глядя сверху вниз. Тогда я еще не знал, что от этого взгляда надо обосраться и лечь пузом кверху. Да и потом не очень хорошо усвоил.
— Руку покажи.
Я послушно вытянул свою руку, и он задрал свитер, оттянул бинт, нагнувшись, повертел ломкий локоть, разглядывая шов.
— Колесо сделать сможешь?
Я с готовностью вскинул обе руки и прошелся колесом. Естественно, больная рука подогнулась, и я бесславно рухнул бы башкой вниз, если бы Яков не поймал меня за ноги.
Он перевернул меня и поставил на место, постоял молча, глядя, как я собираюсь зареветь от унижения и злости. Я зашмыгал носом и потер кулаком глаза.
В свою защиту скажу, что никогда в жизни не пользовался слезами как оружием, в моей обойме не было этого говна даже с грудного возраста. Я мог орать, требовать или клянчить, но реветь — ни за что.
Но тут слезы сами навернулись. Яков стоял напротив, огромный, страшный, потрясающий. И меня не хотел.
— Я же ногами катаюсь, а не руками, — провыл я в кулак. Слезы, суки, так и лились.
Яков молчал. Я боялся вверх посмотреть.
Я знал, что сейчас он скажет — иди домой, хлюздя. Лечи руку, учись в школе, мамке привет.
Яков сказал:
— Придешь завтра к восьми вечера. Сюда же. Я буду на катке. Группа уйдет. Я тебя гляну. Раньше не могу, сам понимаешь, брат.
«Брат». Я стоял и млел. Клянусь, будь помладше — лужу бы сделал.
Мать, ломаясь и ругаясь, меня привела к половине восьмого. Я орал и дергал ее за руку, показывая, как дети Якова носятся по льду, быстрые, легкие, яркие как кометы, как Яков командует, носясь следом, ловит и гнет их тонкие руки и ноги, выглаживая и выправляя, словно скульптор.
Мама не оценила.
— Смотри, смотри, ты видишь?
Она, конечно, сказала, что видит, но для нее моя ледяная болезнь означала именно болезнь — больничные листы, объяснительные в школе, медкомиссии, разъезды и затраты. То ли дело, бассейн — трусов прикупила и забыла.
Яков отвел ее в сторону, что-то долго объяснял. Я даже не подслушивал. Смотрел на тяжелый профиль, огромный страшный нос, копну рыжих волос, затянутых в хвост, серьгу в ухе, цепь на руке. Тащился.
Сейчас Яков изменился мало. По крайней мере, мне так казалось, потому что я знал его, пожалуй, всю сознательную жизнь. Есть у ребят вроде меня привычка мерить свои годы не с рождения, а с начала катания. Наверное, все спортсмены так мыслят время от времени.
Яков сидел напротив меня за маленьким пластиковым столом у огромного окна, за которым садились и взлетали самолеты, засунув руки в карманы пальто. Шляпу он снял и положил на колено. Молчал.
Я грел руки о стаканчик кофе. Дожидался. Начать должен был он.
— Ты мне одно скажи.
Яков всегда начинал разговор с этой фразы, которая обычно означала, что сказать придется не одно, правду и только правду, и правда эта никому не понравится.
— Счастлив ты?
Ладно. Признаю. Этого вопроса я не ждал.
— Да, — я отпил кофе, обжигаясь.
— Поставь, — Яков поморщился. — Не прячься.
— Да, — я отодвинул стаканчик и глянул в его строгое лицо. — Счастлив. Не все могу объяснить, не сейчас, наверное. Но я… живой, хотя бы.
— Это хорошо. Что живой.
— Я даже не знаю, хорошо ли, — признался я. — Ощущение, что ворую, что не свое взял. Что надо будет как-то потом возвращать, а я буду с голой жопой.
Яков помолчал, потом веско уронил:
— Дурак ты, Витя.
— Я знаю, — я улыбнулся так, что скулы свело, — спасибо большое.
— В церковь сходи, как в столицу приедете. И этого своего, суслика, — Яков дернул головой в неопределенном направлении, — своди тоже.
— Я там у них в храме был, в Хасецу. Бога не было дома. Зато я видел священную обезьяну.
— Тебе в самый раз, — Яков вдруг засмеялся, затрясся всем телом.
Я тоже засмеялся. И, правда же, смешно было.
— Левая нога у него плохая, глянь получше. И башкой часто бьется, куда смотришь?
— На задницу, — честно ответил я. Яков закатил глаза.
— Четверные не трогайте по возможности, он у тебя пока сырой.
— Спасибо, — тут я сказал уже серьезно. Яков был гений, он знал свое дело, никогда не советовал дерьма, как бы я ни привык с ним спорить. — Только он меня не спрашивает, сам их трогает, когда хочет. Я ему не указ.
— Правда? Этот вот? — кустистые брови поползли вверх. Я сухо кивнул. Яков посидел молча, а потом захохотал:
— Так тебе и надо.
Я знал, что он это скажет.
Яков сел ровнее и надел шляпу — наш вылет объявили.
— Я всегда говорил — твоего человека надо днем с огнем искать, Витя, потому что без него ты сгоришь, скурвишься. Никогда не думал, что это по нам всем так ударит, когда он найдется.
— Хочешь прикол, дядя Яша?
— Ну?
— А он не мой человек, — я добил поганый кофе глотком, как водку, смял стаканчик. — Он мой ученик. Я его тренер. И все. У него нет метки вообще, у меня какая-то вязь арабская, хер найдешь, мы ничьи оба. Я никого не ищу, мне никто не нужен, понимаешь, как и ему.
— Не понимаю, — Яков пожал могучими плечами, глянул, как на больного, — что-то, значит, просто не так пошло. Ты бы себя видел, Витя. Вам и меток не надо, у вас на лбу написано.
— Ты ведь не одобряешь такое.
— Тебе-то какая печаль? Главное, чтобы ты одобрял, а у тебя всю жизнь ни стыда, ни совести, — Яков вдруг по-доброму ухмыльнулся, глядя на меня этим своим жутким взглядом, бабушкиным, от которого мне всегда хотелось уткнуться кому-нибудь лбом в колени и протяжно выть. Блядь. Надо бежать.
Я остался сидеть, обтекать, прибитый вот этим вот пониманием, сочувствием, которого я не ждал и не просил. От такого дерьма я всегда давал слабину…
— А я люблю его, Яков. Как идиот.
Вот, пожалуйста.
— А я знаю, дурак. Иди уже.
— И даже если бы я не любил его — ты видел, как он катается, видел?
— Видел, видел. Пошли, потеряет тебя, испугается, суслик.
— Да почему суслик-то?
— А что, нет? Ты ведь видел его.
— Да где ж он суслик, на льду так вообще…
— Так, хватит, — Яков остановился и положил руку мне на плечо. — Витя, ты свою жизнь просирай, как хочешь, я тебе не отец и не мать. Ты только не радуйся, что я тебя взял вот так и простил. Меня кидать нельзя, ты знаешь.
Иногда в Якове все еще говорили лихие девяностые. В такие моменты я чувствовал себя маленьким мальчиком.
— И не благословляю тебя, да тебе и не надо.
— Я знаю, — я любил Якова. Я вдруг понял, как страшно по нему скучал.
— И, сам знаешь, Плисецкого ты видел. Шансы у вас не ахти.
— Вот тут не согласен.
— Стой, слушай молча, — Яков сдавил мое плечо так, что больно стало. — Я видел таких историй, знаешь, сколько? Как говна за баней, Витя. Вы… не светитесь так. Люди разные, позавидуют, обваляют, не отмоетесь.
— Ничего нового. Я что, первый день…
— Молчи, — Яков раздул ноздри. — Тут в вас дело. Тяжелее все, когда на вас смотрят все. Вы хоть таитесь чуть-чуть. Разбегаться легче будет.
— Что?
— Ты слышал. Я тебя знаю, Витя. А его — не очень. Это тебе сейчас хорошо, пока вы на медалях сидите. А потом — раз просрал, два просрал, и любовь кончилась.
— Яков.
— Тихо, — он нагнул голову, чтобы посмотреть прямо в глаза, — не спорь, думай себе, что хочешь. Все равно по-своему сделаешь. Вон уже, на камеру додумался целоваться. Еще бы потрахались там на льду.
Я покраснел. Я стоял и понимал, что полыхаю до корней волос, а в животе ворочалась кошмарная, тяжелая пустота.
— На радостях-то весь мир любить можно, Витя. А потом что? Он тебя подведет, он выгорит, он у тебя звезд с неба не хватает, сам знаешь… Молчи! А ты потом — как Лиля, — лучшие годы, мол, на тебя потратил.
Я молчал. Видел бы он, как Юри плакал на парковке, от страха как раз мои лучшие года в унитаз спустить… Мне хотелось вырваться и убежать. Но все, что Яков мог сказать, он уже сказал. Основной урон был нанесен.
Он аккуратно убрал руку с плеча. Потрепал по голове.