Выбрать главу

Это неправда, что у детей-спортсменов нет друзей. Друзей нет у тех, кто не хочет и не умеет дружить.

Я не хотел. Не умел. Точнее, не пытался. Мог бы — обаяние всегда было моей сильной стороной. Оборотной стороной обаяния было поганое такое ледяное превосходство, которое я не сдерживал в молодости ни секунды — а зачем?

В людях вокруг я сначала видел только плохое— дырки на колготках, заусенцы на пальцах, запах изо рта, неграмотная речь, плохие оценки.

Я сам всегда учился средне, но ровно, особенно для того, кто сделал выбор в пользу спорта, а не образования. Больше всего любил литературу и физику. Мне казалось, именно эти две науки объясняют все, что происходит вокруг меня. Физика — очевидное, литература — остальное, то, что творится в голове людей.

Естественно, за чертой сразу сначала остались те, кто не знал, кто такая Ахматова и почему так охуенен Блок.

Потом — те, кто не понимал, зачем мальчику такие длинные волосы. Пишем — все учителя, даже крайне авторитетная для меня учительница литературы, и все мальчики из школьной хоккейной секции, старшеклассники и мальчики из моего класса.

Оставались девочки. Витя, а можно потрогать? Витя, а можно, я тебе косичку заплету?

Витя говорил «можно» в избирательных случаях. Крайне избирательных. Сначала шарахался и вежливо улыбался, потом до Вити добрался удивительный мир женщин. Каждую из них была возможность потрогать, что логически вытекало из потрясающего желания женщин потрогать Витю.

Мне нравилось целовать девочку, пока она перебирает мои волосы.

Волосы свои я, кстати, не любил. Но Лилия однажды запретила Якову стричь меня, решив посмотреть, что получится. Я тогда носил громадные черные футболки с «Арией» и «Агатой», и волосы, жидкие, между прочим, и тусклые до прозрачности, пшенично-белобрысые, до плеч, казались мне верхом эпатажа.

Как только я их отпустил, начался пиздец. Они путались, секлись и становились сальными на второй день после помывки.

Но имидж был дороже. С хвостом я ходил долго, ненавидя его всем сердцем, но тем тверже решая беречь, чем упорнее он раздражал окружающих.

Короче, друзей у меня не было совсем не потому, что я был фигурист.

Графа усыпили.

Я помню, как приехал в питомник в последний раз, как долго ходил вдоль рабицы по снегу, заглядывая в вольер, как ждал, пока выйдет Данила — высокий, молодой оперативник-кинолог, он проходил здесь практику от милицейской академии и, кажется, собирался надолго увязнуть, вмазавшись в свою собачью жизнь сразу и бесповоротно.

Он мне и сказал, подойдя к самой решетке и избегая смотреть в глаза:

— Проверка была, Витек. Сверху. Очень сверху.

— И чё?

— И все. Ты же знаешь, тут часть серьезная, готовят только для службы. А Граф — калека. Он выбежал, на глаза попался, он ведь дурень игривый, прямо майору под ноги…

— И что, не могли напиздеть чего-нибудь?

— Не додумались, там все так обосрались, Витя, ты бы видел. Телевидение приехало.

— Надо было запереть! Я же сказал, что его заберу!

— Не успели, проверку не ждал никто, Витек.

Данила был ни в чем не виноват. Это было самое обидное, нельзя даже врезать, врубиться кулаком в сетку, размозжить кулак, чуть успокоиться.

Я сел на снег. Потом лег. Шапка сползла, волосы вывалились грязным бубликом. Мне было насрать.

Данила, здоровый лось, стоял, глядя на меня, и плакал, как ребенок. Ему, наверное, было еще поганее, каждый кутенок проходил через его руки с рождения. Это он тут играл с ними всеми, кормил, следил за здоровьем.

Я не помню, сколько лежал, потом встал и пошел по снегу к трассе на город. Данила орал что-то вслед, потом кончился, стало неслышно, так потрясающе, охуенно тихо, что поневоле задумываешься — вот бы сейчас лечь и уснуть. Коварная, смертоносная прелесть заснеженного русского поля и типичной русской хандры — хорошо бы вот так лечь и сдаться, забирай меня, снежок.

Хорошо, конечно, что я не лег.

Сел на попутку до города, потом несколько часов шел пешком. У меня была тренировка, но я, разумеется, забыл.

Меня не останавливали и не шугали— на маленького бомжа я не был похож, слишком ухоженный, скорее, просто на мальчишку, который вывалялся с друзьями в снегу и теперь идет домой, не торопясь показываться маме на глаза.

«Мама» ворвалась в мою квартиру, громыхая матом на все скромные пятнадцать квадратов, увидела сразу все — и мою каменную рожу, и сизые от обморожения щеки, и шапку со вмерзшими в вязку колтышками снега, и мокрую куртку.

Яков навскидку решил, что меня избили. Он повернулся к Лилии, стоящей в дверях — высокой, красивой, в своем потрясном желтом пальто, худой, как вешалка, и мрачно уронил:

— В скорую звони.

— Не надо, — просипел я. Голос пропал.

Как-то так вышло, что все разы в жизни, когда я плакал, очевидцем являлся Яков. И тогда, в восемь, и на первом Гран-При, когда я сжимал в трясущихся пальцах медаль и не знал, что с ней делать, и теперь, когда я сполз с дивана прямо в лужу, которая натекла с моих ботинок, и завыл в голос.

Яков не мог добиться от меня ни слова. Поняла Лилия. Она кому-то звонила, разбиралась, угрожала сухим чеканным голосом, обещала спустить три шкуры и обратиться в международный суд, и дойти до мэра города…

Я ревел в Якова, мечтая умереть вот так вот. Потом икал в принесенную кружку чая, и страшно стыдился своей истерики. Потом молча слушал, что нельзя вот так вот пропадать — Яков прождал меня полтора часа, потом принесся в мою школу, дозвонился до моих родителей, допросил моих соседей и даже в милицию успел позвонить.

Я сидел и думал, вот бы Яков был моей собакой. Из него бы вышел охуенный огромный сенбернар. Как бы хорошо было, никаких проблем.

Меня забрали к себе, чтобы я не натворил еще чего, уложили спать на продавленном диване в гостиной.

Утром Лилия варила кофе — настоящий, в турке, не растворимый, который глушил я. Капнула туда пару капель из какой-то фляжки и вдруг подмигнула мне:

— Цыц, цыпленок.

Кофе был невкусный, слишком горький и без молока, но я безропотно выпил все — Лилия колдовала над плитой, как ведьма над зельем, и я не мог не проникнуться антуражем. На ней был цветастый шелковый халат с рукавами-крыльями, а обычно собранные черные волосы раскидались по всегда прямой спине. Ведьма ведьмой.

Я размышлял, что даже у такого, как Яков, грубияна, страшилы и вообще злодея, есть такая Лилия. Охуенно быть фигуристом.

Хорошо, что меня забрали. Я бы на стенку залез дома один. А тут я отвлекался — на пестрый халат, на потрясный запах кофе с коньяком, на духи Лилии и мелодию, которую она напевала, кружа по кухне, на огромный, от пола до потолка, черно-белый плакат с красивой, как фея, балериной. Я залип. У феи были тонкие руки и ноги, крепкие бедра, талия, которая вот-вот переломится, и лицо — странное, неправильное, с эльфийскими раскосыми глазами и высоченным лбом.

— Кто это?

— Майя Плисецкая. Ешь, — Лилия подвинула ко мне тарелку с яичницей.

Яичница была такой вкусной, такой домашней — мне сто лет никто не готовил, что я готов был посолить ее слезами прямо тут.

Я давился, чтобы не плакать, шумно дышал носом и косился на Майю Плисецкую.

Лилия курила, сидя на краю кухонной стойки, когда она поднимала руку, рукав сползал до локтя, и я видел тонкое, аккуратное, растянутое по запястью: «Яков Фельцман».

Якова дома не было, я слышал сквозь сон, как он хлопнул утром дверью, и молился у себя под одеялом, чтобы они с Лилией не ссорились опять. Яков вообще часто хлопал дверью — вне катка ему было неуютно в своем громадном теле, он шумел, топал, громко дышал даже.