Это напоминало царские времена в русской гвардии. Число офицеров возросло непомерно — на пятерых солдат уже приходился один офицер, а офицерских школ становилось все больше. Пацифисты подсчитали, что энергия, употребляемая на одно только отдание чести, исчислялась миллионами эргов в день, тем более что двупальцевая система, как слишком небрежная, была упразднена — салютовали всей лапой, как положено. Дефайдисты, как на польский лад «по-французски» называли «дефетистов»[88], сползались с флангов, как гады, нашептывая друг дружке ужасные вести. Сейм не функционировал, о бюджете никто ничего доподлинно не знал. Начали даже поговаривать о каком-то «тайном китайском займе». Но редактора газеты, который лишь туманно намекнул на нечто в этом роде, расстреляли после весьма краткой процедуры (чтоб другим неповадно было) — (может ли быть что-либо ужасней, с точки зрения расстрелянного?) — и говоруны сразу поговаривать перестали — настала тишь да гладь. Ситуация была настолько странная, что и самые бывалые ветераны хватались за голову — но тут же бросали — потому как, собственно, чего ради? К середине апреля всеобщая любовь и согласие перешли вдруг в общее взаимное недоверие, как встарь. Мощный катализатор на Востоке диссоциировал и ионизировал нестойкие, взрывоопасные внутренние связи напряжением своего колоссального поля, которое, говорят, сказывалось уже и в Германии. Ощущалось, что тут замешаны чуждые силы, но где была точка их приложения, не мог докопаться никто, ибо кое-кто умел молчать как рыба, а кто хотел узнать, не мог — у них ведь не было армии заплечных дел мастеров. Как вообще такого рода состояния, отношения, взгляды и учреждения могли существовать в окружавшем нашу бедную страну кольце советских республик (с выходом в белогвардейскую до недавних пор Россию), не в силах был понять никто. Но с теми, кто выказывал намерение разгадать загадку, расправлялись так, что и отъявленные храбрецы при виде этого теряли кураж и самонадеянность. Все знали: с первого апреля пытки — обычное дело. Но говорить об этом — значило тут же загреметь в камеру пыток. Так что молчать приучились и самые отравленные сплетнями болтуны, самые зловонные, самые немытые рожи, помалкивала даже пресса.
Генезип легко перенес утрату своих почти не обретенных богатств, поскольку еще не научился ими пользоваться. Мать наслаждалась свободой и той буквально сатанинской любовью, которую возбудила в сорока-сколько-то-там-летнем, не истрепанном бабами Михальском. Она извлекала из этого овдовевшего быко-функционера и кабаноидного упыря целые вагоны прямо-таки детских чувств, а сама излучала вполне расцветшую наконец женственность, на что уж и надежды-то не питала — лишь теперь у нее открылись глаза на мир: из сухой рогожки мир превратился в брызжущий фонтан неведомых красок, прикосновений, запахов, понятий, спермы и распирающей радости — заиграла кровь предков, хоть и по кудели — графьев де Кишфалуди-Сарош. Причем она и сама развилась, точно в каком-то дьявольском инкубаторе. Откуда-то вылезли пыльные изощренности, которым еще невесть когда учил ее покойник муж — теперь он из-за гроба наставлял и образовывал счастливого любовника. Михальский, доведенный до крайности, решил на ней жениться, но она все никак не могла принять на сей счет окончательного решения. Финансами ей немного помогали родственники, но неохотно, потому как и прежде они были против брака сироты из хорошей семьи с «этим пивоваром». «Если уж падать, так на самое дно», — говорила себе госпожа Капен, все больше сживаясь с мыслью навсегда связать свою судьбу с этим бурлящим энергией бугаем, «королем пэпээсовских кооперативов», как называли ее обожаемого Юзека. Только Лилиана бунтовала против жестокой судьбы. Тяжким ударом была утрата статуса аристократки и гарантированного им пресмыкательства «низших слоев», что, как она лишь теперь поняла, доставляло ей хроническое удовольствие. Но и она вскорости нашла свою наклонненькую плоскостишку для удобного падения, более интересного, нежели примитивный одномоментный «прыжок вниз» ее мамаши, — Лилиан начала играть эпизодические детские роли в театрике Квинтофрона (так называемом «Квинтофрониуме»), куда ее определил, преодолев известное сопротивление баронессы, влюбленный в ее дочь до полного «ostierwienienja» буйный и бушующий, вечно вне себя, Стурфан Абноль. Он решил воспитать для себя из маленькой Капеновны жену «нового типа» — как он загадочно выражался. Они жили в четырех комнатушках в заброшенном дворце Гонсеровских на улице Риторика — всякий знает, где это.