— А вот ничуть вы меня не знаете и никогда не узнаете. «Узнай же меня, ибо скоро утратишь, как сон, добрым духом навеянный...» — что это: Слонимский или Словацкий? А, wsio rawno! Глупые поэтишки. Вы дитя — бедное, жестокое дитя. Когда-нибудь вы многое поймете, но тогда уже может быть поздно, слишком поздно... — Что-то застонало в ее голосе, все жалобней стонало и ее бедное сердце. Она была теперь похожа на большую, обиженную девочку, которая тщится быть умной. Генезипу сдавила горло какая-то гадливая жалость. — Вы обо мне неверно судите. Вы из тех, кто никого, кроме себя, изнутри не поймет — никогда — в этом ваше счастье и несчастье. Вы ощутите жизнь сквозь теплые, толстые рукавицы — уже не сквозь резину, — ничто не ранит вас, но вы никогда не обретете в чувстве полного счастья. («Сама такая», — лениво подумал Генезип.) — Откуда вам знать, что я пережила и как теперь страдаю. От боли человек может укусить руку, которая его гладит. Вы заменяете мне сыновей, которых я теряю, — каждого иначе. Мачей мне чужой, а Адаму уже оттуда не выйти... — (Она зарыдала без слез, но тут же взяла себя в руки.) — И вместо того чтоб ценить свою маму за то, что она такая либеральная мать, вы ее за это презираете.
— Матери не должны вникать в грязные мужские делишки своих сыновей, если они не переходят границ уголовщины... Делишки, а не матери. Ха-ха! — он хохотал неистово, как герой Пшибышевского. Баронесса — видать, готовая ко всему, даже не дрогнула.
— Княгиня очень расстроена, ей сейчас одиноко. Князю и маркизу Скампи пришлось уехать в столицу, князь Адам арестован. Подумай: она одна — надо, чтоб у нее был молодой друг. Молодость — великая сила. Сколько ее тратится впустую, а между тем для кого-нибудь и самая малость может оказаться мощным рычагом, радикально меняющим соотношение сил... («Язык „пана Юзефа“, — брезгливо буркнул про себя Зипец. — А я должен быть подручным аккумулятором энергии для этой бабенки!»)
— Да, моя побочная миссия на этом жалком шарике — (В ее воображении мелькнул какой-то великолепный монарший двор и она — возлюбленная юного короля — всесильная в политике и в любви...) — вывести вас в люди. В этом я переживу свою вторую молодость.
— Но почему, княгиня, вы на самом деле не поехали в столицу? — резко спросил Генезип, вдруг повзрослевший, злобный самец. Казалось, в глазах трех женщин он тут же весь покрылся волосами. Стал обезьяной.
Наступило якобы неловкое молчание. Где-то рушились миры, не похожие на тот, в котором происходили все эти разговорчики. И хотя, соединив соответствующие точки, можно коллинеарно вывести один мир из другого, никто из этих четверых людей, погруженных в жизнь как таковую, ничего не знал о тех «потусторонних» пространствах, в которых они, все четверо, — подобно призракам, наделенным высшим, сверхскотским смыслом, — пребывали в ту самую минуту, когда попивали чаек в уютной гостиной.
— Почему, почему... — безумно повторила княгиня, тут же упав из того измерения в гостиную, как подстреленная птица. — Я должна тут опекать друзей мужа, кроме того, у меня есть некий личный интерес... Если б я была там, я должна была бы попытаться освободить Адама. А поскольку мое личное обаяние известно, вы понимаете, все они против меня озлоблены больше, чем против кого-либо — чтоб показать свой якобы-объективизм, к примеру — будто я на них не действую, они назло будут со мной стократ беспощадней, чем с любой другой просительницей... — Генезип не слушал ее оправданий.
— Личный интерес — это я, точнее — моя телесная оболочка. «Oboloczka» — тэ-эк-с. (Он был до того сам себе противен, что не мог «надивиться», как это его до сих пор отсюда с позором не выставили.) — Я для вас лакомый кусочек — и ничего больше. Вы даже симпатии ко мне не испытываете. Относитесь ко мне, как к глупому зверьку: употребить — а после выкинуть. Я в восторге от матери: она с вами в сговоре против меня, хочет меня — своего опекуна — лишить сил и дееспособности.
Этот вздор был уже свыше сил обеих дам. Что-то стало рваться. Абсурдное состояние общества с его фиктивным разделением на Синдикат и нечто безымянное, о чем боялись не только говорить, но и думать даже самые смелые, и безликое, таинственное сиюминутное довольство, — сейчас все воплотилось в этот салон, как в совершеннейший символ. Была очевидна ненужность всех этих людей и отношений между ними. Вот только ненужность кому? — им самим или тем — оболваненным и довольным работягам? Иногда казались ненужными все, и те и другие, — ненужным был мир — некому было переживать его достойным и стоящим образом. Оставался пейзаж сам по себе и чуточку скотинки — а этого мало. Только живая китайская стена худо-бедно могла это пресечь — но она было чем-то вроде лавины: безымянная стихия. Еще лучше — кабы стряслась «eine Weltkatastrophe»[103] — столкновение планет или вход в неизвестную туманность.