— И помните, ребята, я вас люблю, только вас одних — а вся моя семья, жена, дочка — да пошли они в задницу моего Сивки. — Таковы были жуткие присказки, которые гарантировали ему безумнейшую любовь самых изысканных пижонов. Олесницкий ревел в три ручья, а начальник училища, генерал Прухва, не выдержал: схватил литровую бутыль чистой кабанецкой водяры и на глазах у всего личного состава выглушил до дна, после чего втянул, тоже при всех, в кровавый носище целый грамм лучшего, блестящего кокаина Мерка. («Неужто я должен себе в чем-то отказывать, только чтоб на пять лет дольше протянуть? Не дождетесь, ангелочки. Дороже всего обходятся человеку все эти воздержания», — говаривал сей 95-летний старец.) Коцмолухович тут же сжал его в своих кавалерийско-клещевых объятиях. Пила вся школа — завтра и так выходной. Предчувствуя великие перемены, живым воплощением которых был этот черный, моложавый, замухрыжистый усач, все в смертельном безумии постигали высшее очарование жизни, уже почти ощутив дыхание внезапной смерти. (Поистине, бывают минуты, когда и грамм кокаина не повредит. Но надо уметь их распознать — не принять другие минуты за эти. Кроме того, принцип этот годится только для сильных натур: «meine Wahrheiten sind nicht für die Anderen»[126].) Циферблат судьбы бешено крутился — два диска — черный и золотой — слились в один серый шар. Чем была бы жизнь без смерти?! Свинством — в гармонии оцепенел весь мир. Блаженство бытия в гибельной полутьме бурлило в крови, смешиваясь с алкоголем мощным, неудержимым потоком. Эх, соединить бы, хоть на сотую долю секунды, эти противоречия — побыть хоть одно мгновение, уже когда все будет кончено. Увы: тут вся сладость — в самовыпячивании, а в этом чувстве нет оргазма — высшая точка есть актуальное небытие. Горе тому, кто промедлит. Он очнется в такой скуке, какой еще не знала планета (конечно, для него). И лишь тогда поймет, что такое смерть: ничего страшного — невыносимая скука небытия, в сравнении с которой самая страшная боль и отчаяние — ничто. Но сейчас Генезип жадно «поглощал» сладкую отраву — двуединый плод прижизненной смерти или посмертного бытия.
За окнами гасло восхитительное весеннее солнце, бросая оранжевый отсвет на окна домов и на мокрые от недавнего пахучего дождя деревья, пушистые от молодых листочков и по-весеннему напрягшиеся, чтобы жить. Уже почти впотьмах, когда небо умирало в чудеснейшей зеленоватой синеве, проколотой медно-желтыми огоньками первых звезд, начались пьяные подвиги курсантов, в которых принимал участие и он, первый наездник страны, когда-то «бог» кавалерийской школы в Сомюре. До сих пор по таким поводам он один во всей армии (переоделся, бестия, после обеда) наряжался в черный, обшитый черным галуном мундир и золотые шпоры «сомюрского бога». Генезип, получив в пьяной неразберихе чужого коня (не была ли в этом замешана «длинная рука» Пентальского?), сильно разбил голову возле самого темени. Он лежал на свежей травке, почти без сознания от страшного удара и от водки. Рядом — в двух шагах — стоял ОН. Зип видел его — он Зипа — но не подошел и не спросил, как тот себя чувствует. Вождь весело беседовал с курсовыми офицерами, один из которых только что вывихнул левую руку, а правой (закурив в ожидании врача) на отлете держал сигарету «Mr Rothman’s own special»[127], полученную от Вождя.
— ...большое дело малого масштаба. Нет, нет — я знаю: в смысле личного психического напряжения дело, само собой, немалое, может, даже последнее в своем роде, но если принять во внимание результат — не слишком ли все ничтожно — при том что людское месиво взбаламучено до крайней степени. Земля — шар, в приближении, сучья кровь! Стервь ограниченная! Странно замаскировался мир — сам от себя... — [И это говорил он! — совершеннейшее воплощение тайны, а может — искусно сработанной маски! О счастье, невыразимое счастье: слышать такое, пускай и голова разбита, и проигнорировал он тебя сознательно (и хорошо, что сознательно, — Зипек знал), этот идеальный «сверхсексуал», это гиперчеловеческое, хоть и антиметафизическое страшилище!] — ...личину следует сорвать, вместе с лицом, а то и с головой. Тогда и нам конец. Но что такое жизнь, если она не прожита на острие, вонзившемся в неведомое, на пределе безумства или высочайшей мудрости? «Wsio rawno! Griebiona fat’!» — (Выражение-субститут — вроде «parbleu»[128] — любил Коцмолухович «russkije rugatiel’stwa» — что делать — а надо было бы отучиться.) — Ох — кабы все это поняли! Да кабы всякий, хоть и распоследний мерзавец, возжелал, сучий коготь, прожить — сообразно своей пропорции — в измерении величия. Так ведь нет... (И тут он изрек свою знаменитую фразочку о кристаллах. Теперь Зипек слышал то, о чем в салоне у княгини болтали с такой бесстыдной наивностью. Он ощутил всю несоизмеримость этих слов и реальности, и Коцмолух от этого вырос в его глазах до размеров просто чудовищных — залил целый мир, расселся на нем своим великолепным кавалерийским задом и растер его в порошок. Башка трещала невероятно, и Зипек ощущал эту боль как боль Вождя, боль диспропорции и неизбежности грядущего позора — настоящий яростный орел во главе расслабленной толпы сверчков и «снулых рыбок». А чтоб его!..) А голос лился, как расплавленный металл, юнкеру в самые потроха: