Выбрать главу
ском понимании — она не опирается на мифы, пускай хоть сотня Сорелей уболтается насмерть. Эта мания — не замечать кардинальных различий во времени — также один из атрибутов типичного «примитивизатора». «Все одно и то же, душа человеческая неизменна, все было и будет, есть только колебания», — пустословят эти стервецы, замазывая принципиальные пропасти, выслеживая проблемы, чтоб уничтожать их, где только можно. А в сфере абсолютных и необходимых понятий они психологисты, эмпирики и вообще «релятивщики». Ох, потравить бы это племя! Но хватит об этом. Делать нечего — слово уже не творит: оно тащится следом за общественной жизнью, как обоз вслед за армией-победительницей. Едва пережевывает материал, но не создает нового. Наверняка не только потому, что количество слов ограничено, а принципиально новых понятий быть не может, но и по той причине, что пересыхают глубочайшие родники творчества: угасает и увядает сама личность человеческая. Когда-то слово было впереди — а ныне? Что может знать этакий чурбан-полуартист (потому как он даже не вполне художник слова — те-то уж давным-давно повымирали), Стурфан Абноль, о сути такого вот Коцмолуховича? Он уже не может уловить весь диапазон его волн своим захудалым ретранслятором. Жизнь опередила искусство в отношении материала, за ее напряжением не могут угнаться даже главнюки с их девергондированной психикой — разве только в музыке, потому что там есть только действительность чувств, а не мира; искусство же в момент, когда оно формально опережало жизнь, на несколько десятков лет вперед исчерпало все формы до дна. Только он, Зипек, возможно, что-то понимал, так как пребывал на самом стыке или на разломе — кто как хочет — в точке столкновения противостоящих сил прошлого и будущего. Зипек и, быть может, еще несколько таких же раздвоенцев. А впрочем, вне зависимости от сознания раздвоенности в таких мозгах, вся общественная жизнь, если ее хорошенько проанализировать, окажется такой же гадкой и безыдейной, как те литературно-художественные «отношеньица», от которых пышет бездумным убожеством борьбы сугубо личных, слабеньких псевдоамбиций. Так иногда представлял дело Стурфан Абноль, утверждая, что литература — концентрат жизни (но это было не так — во всяком случае в те страшные времена). Может, один только Коцмолухович маскировал окончательную скудость всего, ту, в которую не смели заглянуть лучшие умы прежних эпох. Так что ж это было — помимо неспособности к труду, неряшливости мысли, отсутствия чувства времени (циферблатного) — как не историческое опоздание, недостаток вековой дрессуры и  н е у м е н и е  п р и с п о с о б и т ь с я. «В том-то и штука»: то, что индивидам дает подчас новые ценности, у народов превращается в глупость и убожество — национальная отвага длится недолго, трусость остается на века. Но в таком (каком?) случае — кой черт дал этому титану квартирмейстерства («уж он-то мастерски расквартирует этот свой народ в какой-нибудь китайской чрезвычайке», — говорили скептики) такую силу, чтоб он мог служить общей ширмой для всех или, точнее, внутренней маской всего народа. Как отражалась в нем вся эта мерзость, как  в ы г л я д е л о  для него все это?! Этого не знал никто, и что хуже всего, не знал он сам — и только благодаря незнанию он был тем, чем был, — огромным желудком, в котором народ переваривался, но никак не мог перевариться (изжогой этого несварения было его личное сознание). Даже враги чувствовали, что существуют только потому, что они его враги, — и обретались на земле чисто негативно. Его Неприкосновенность основывалась на этом и на Тайне. На тайне и на деньгах Запада все и держалось. Тонкая была пленочка, ох, тонкая! Местами она уже растянулась, но еще не лопнула. На нее-то постепенно и вползала новая вера Джевани, а за ней, на далеком малайском островке высился, словно башня из железного тумана, неизмеримо загадочный, н и к о м у  н е  в е д о м ы й  Мурти Бинг. А тут, под ногами, — мерзость, мерзость, мерзость — да сгинет все, лишь бы было красиво — ведь от идеально организованной работы даже сердца из чистого золота, даже стальные умы уже смердели какой-то металлической гнилью. Да, да — один Коцмолухович — к тому же в нем еще была глупая молодость и сила, провоцирующая опасность, но не та, дурацкая, прежняя, и не та, недолговечная, так называемая спортивно-дансинговая, не сила и молодость умных зверей доисторической эпохи, палеонтологических тварей, каких нынче нет (нынче-то жалкий, бедный человейник даже дикого зверя испоганил своими жалкими познаниями), а сила извращенная, возникшая как бы из вывернутой наизнанку старости и слабости — назло всем. [«Человек испохабил мир, навалил под себя и сидит в дерьме — за шкирку его, как щенка, — и в морду, а потом снова бросить в мировое пространство», — вот была единственная «астрономическая», как он ее называл, философия Квартирмейстера — на Млечном Пути проблемы для него кончались — ради высшего интеллектуального наслаждения он читал только «Zwei neue Welten»[136] Фурнье д’Альба, лопаясь при этом от смеха. Гипостазированное Пространство было его единственным фетишем — не божеством. — Время он посылал в задницу своего Сивки. Эта самая задница бедного (он кончил весьма трагически) Сивки была поистине удивительной свалкой рухляди. Там, среди низшей материи, верхом на электроне, как на планете, пребывал образ второго Коцмолуховича (причем в его же собственном брюхе), в то время как все разом, вместе с Млечным Путем, находилось во чреве третьего Коцмолуховича, среди материи высшего порядка. Один Коцмолухович на всем свете — его уже не смели называть польским Гутьересом де Эстрадой — это был единственный подлинный уникум.]

вернуться

136

«Два новых мира» (нем.).