Над серым костюмчиком и двумя (хорошо, что не тремя) чертовски стройными ножками (не ногами) Генезип увидел детское почти овечье, даже баранье личико, в то же время настолько прекрасное, просветленное лаской и сладостью (но не приторной) столь невероятно достойной марки, что у него нутро взыграло, а сердце само себя проглотило в резком спазме. Глаза, большие, как мельничные колеса, впитали все, как гигантские губки, и застыли, насытившись до предела необычайным видом, и в восторге, уничтожающем личное бытие, сожрали в одно мгновение овечье личико, навеки — независимо от мозга — захватив его в собственность. Но это было еще впечатление поверхностное, одностороннее. И наконец глаза разлетелись, как два золотых (непременно золотых) щита, защищавших мозг от непосредственного вторжения материального образа в его мясистые, болезненные извилины, — тонкими подрагиваниями пространства они перевели ее образ, потенциально никакой, в мозаику таинственных, непостижимых по сути красок. И тогда встретились их глаза, и Зипек ощутил, что она — (вот так победа! — затрясся он от половой боли, от злого счастья и такого печального торжества, что его аж насквозь провеселило, или как там) — просто его увидела. Ему вспомнился, неизвестно почему, Ежи из Подъебрада. Он провалился в себя — точнее, нет: сходил собой под себя — визжа от противоречивых чувств. Кишки и прочие органы рвались в медленном спазме безнадежной скорби о всебытии, не воплощенном, не пережитом — о всебытии, чья бесконечность со всех сторон взывала к бедному, «оглоушенному», «опупелому», дезориентированному, одураченному индивидуальному бытьишку.
Зипек почувствовал, что д о л ж е н е е п о л у ч и т ь немедленно, сейчас же — или жизнь убийственно вспучится до такого напряжения, что — ну, я не знаю, ну, допустим — смерть под пытками всех: матери, Ирины, Лилианы и прочих (он не подумал только о Коцмолуховиче — а жаль), — все будет ничто в сравнении с отчаянными пусто-безднами, которые придется заполнять, чтоб пережить невосполнимую утрату — о «восполнении» и речи не было ввиду такой беды, такой быдловато-рукоблудной с и н е й скорби, смешанной с таким бешенством (при мысли, что, к примеру, ее у него отнимут, — а ведь ее у него еще не было), что впору было плюшевое кресло грызть. Это была и не женщина уже — за секунду, что он смотрел в ее глаза, вся жизнь ужасающе вздулась до бескрайних пределов вселенной, до конечного смысла, которого прежде он и не предчувствовал («где же границы души», — шептал Зип в восхищении, что естество у него такое гуттаперчевое). Жизнь растягивалась, растягивалась, но лопнуть никак не могла. И вот опять все грозило рухнуть в болотце обыденности и здравого смыслика — минута поплетется за минутой, час за часом (о мука!), день за днем (не перелезть!), а то и год за годом (о нет не выдержать тебе!). «Это, должно быть, и есть само добро» [глаза полыхнули молнией в сторону, а дальше слова, непонятные, хоть и обычные, и тут же — страшное сомнение: а может, это само зло — то худшее, о чем он до сих пор понятия не имел (как, впрочем, и о многих предметах в их живой реальности), то зло, о котором только читают в газетах, на деле его не понимая, зловонное и больное, холодно жестокое и чаще всего разящее насмерть, зло, о котором не знают «уважаемые люди, утопающие в своей сомнительного качества «respectability»[142]]. Но это лицо было настолько превыше всего, что понятия добра и зла даже поверхностно его не касались. И тут Зип ощутил, что только теперь и детство, и школьные экзамены, и мальчишеский роман с княгиней — все провалилось в пока еще бездонную, но уже дыру (а не пропасть) прошлого, — конечно, Коцмолухович подготовил почву для того, чтобы эпоха пресеклась, но сам эпохой не был — не проникал он так глубоко, как половое паскудство. Жизнь сорвалась с вершины как лавина. Генезип почти слышал внутри себя свист проносящегося времени. Все вокруг происходило, как в замедленном темпе в кино — опоздавшие зрители занимали места, а она удалилась за занавес — и это было хуже всех прежних расставаний, разрывов и даже смертей.