— Ковальский? Да, он здесь лежал. Странный был человек. Непременно хотел в палату для двоих. На его месте я остался бы в отдельной.
Мужчина подходит к окну. Потом поворачивается и снова смотрит на меня.
— Кто знает, что́ ему пришлось пережить. Как я понял, при нацистах он долго сидел в одиночке. Он часто повторял: «Одиночество тоже может стать наказанием».
Мужчина достает карманное зеркальце и начинает причесываться.
— Сейчас за мной приедет жена. Сегодня наконец-то выписывают! — Он хлопает меня по плечу. — Вот как бывает, девочка. Врачи меня уже со счетов списали, а я смерть-то и обманул.
Он садится на краешек кровати и предлагает мне стул.
— Тяжело умирал профессор. Под конец все звал какую-то женщину, кажется Гертруду. А еще бредил вагонами, набитыми трупами. Я, правда, не все понял. Долго я прожил, а видеть, как человек умирает, довелось впервые.
— Вы не знаете, он был женат? — спрашиваю я.
Мужчина задумывается.
— Об этом мы с ним не говорили. Больше о картинах. Я никогда не был ни в картинной галерее, ни на выставках. И все же мне было интересно. На его тумбочке стояла цветная репродукция. Хорошо была сделана. Я, знаете, печатник, работаю на офсетной машине и кое-что понимаю в красках. Название картины я запомнил: «Девушка в кружевной накидке» Гойи. Старая была репродукция, вся в пятнах. Он как-то положил ее мне на одеяло. А на ней едва можно было что-то разглядеть. Но он, видно, не замечал ни разводов, ни пятен от сырости. «Какой беззащитной она выглядит, — говорил он, — и как художник сумел передать руки. Они образуют центр композиции. Так на всех хороших картинах». Пока профессор с таким чувством рассказывал, я все время кивал. Ему это нравилось. Вот только забыл спросить, где висит оригинал. Обязательно хочу посмотреть.
— Кажется, в Париже, — — отвечаю я.
— Жаль, — говорит мужчина.
— Ковальский умер, — говорю я матери дома. В моих руках — увядшие астры. — Как жаль, что я не пришла туда раньше.
Мать возражает:
— Что ты, он совсем этого не хотел. Он же лежал с катетером. Говорят, стоял тяжелый запах и лицо у него было совсем желтое. Элли туда ходила. Ты что, не помнишь, каким самолюбивым был Ковальский? Когда бывал у нас, всегда садился так, чтобы свет не падал ему на лицо… хотел скрыть морщины.
Я говорю:
— Когда он умирал, он будто бы звал: «Гертруда, Гертруда!»
Мать морщит лоб.
— Гертрудой звали его первую жену. Фашисты отправили ее в газовую камеру в концлагере. Вместе с его маленьким сыном. После сорок пятого он снова женился. Его жена была на тридцать лет моложе. Она умерла в августе от инфаркта. Ты же ее знаешь, детка. — Мать смотрит на меня укоризненно и развязывает фартук. — Такая высокая, полная, с серыми глазами навыкате. Говорят, когда она упала на садовой дорожке, Ковальский беспомощно стоял над ней, вместо того чтобы позвать врача. Она всегда все делала сама. Он только и знал что свою живопись, своих студентов и опять свою живопись. Да еще партсобрания до ночи. Беда с таким мужем. Видишь, а под конец зовет первую жену…
Мать всхлипывает. Через некоторое время она говорит:
— Интересно, Анна знает? Они знакомы уже полвека. Только поговори с ней сперва о чем-нибудь другом.
Анна, улыбаясь, достает из моих волос увядший лист клена. После прошлогодней аварии она ходит с двумя палками. Я хочу ей помочь, но она меня отталкивает:
— Пусти, я сама!
Узнав, что Ковальский умер, она садится, вся как-то сжимается, становится совсем маленькой. Ее седая голова дрожит. Вдруг Анна говорит:
— В такие моменты я всегда спрашиваю себя: когда же твоя очередь? Мне скоро восемьдесят три. Ковальскому было всего семьдесят девять.
— Извини, — говорю я и встаю.
— Сядь! — приказывает она. — Не знаешь, он долго мучился?
— Не знаю. Говорят, умирая, он звал свою первую жену и бредил вагонами, набитыми трупами.
Взгляд Анны становится печальным.
— Это воспоминания. От них не отделаешься. В лагере мы часто проходили мимо таких вагонов. Заглянешь, а там опять трупы. Потом вскоре забываешь. Мы бы не выжили, если бы не забывали. — Ее голос падает. — А теперь, через столько лет, даже отдельные лица вспоминаются. Хотя тогда и видела-то их мельком. И все же хорошо, что есть эта память: значит, никто не забыт.