Выбрать главу

Для всех этих «библейских людей» — библейская же и судьба: искусительство, суета сует, пепел вне селения.

«Ну и что же? Что потом?» Достигнув, он «встал, и взял черепицу, чтобы скоблить себя ею», и «сел в пепел вне селения…»

Так же, как Иов, — как Екклезиаст, как Будда, — Толстой был обречен на «разорение» с самого рождения своего. Вся жизнь таких людей идет в соответствии с их обреченностью: все «дела и труды» их, все богатства и вся слава их — «суета сует»; в соответствии и кончается: черепица, пепел, «вне селения», роща Уравеллы, Астапово…

«Громадный идол Брамы трехэтажной высоты…»

Евангеличность нарастала в нем с годами, делая его все более похожим на апостола, пророка, святого или юродивого. Подобно любимому ученику Христа, Иоанну, твердившему в старости лишь одну фразу: «Дети, любите друг друга», Толстой с методическим упорством мессии долбил и долбил одно и то же, вызывая порой подозрение, что делает это не столько для убеждения других, сколько — себя самого. В сущности, Толстой последнего тридцатилетия — человек двух-трех мыслей, с виртуозным литературным мастерством переливаемых из одной формы в другую.

Маниакальность пророка? Или вправду он не мог убедить себя и по-старчески пытался сделать это повтором?

Здесь Бог и дьявол борются, а поле битвы души людей? Так хочется ответа! Но есть ли ответ?..

Пройдя все ступени духовного развития, не приблизился ли он к высшей — уже не житейской и не человеческой мудрости, — когда доводы и оценки здравого смысла теряют силу, и силой становится не расчет, а внутренняя свобода, следование духовному порыву, экзистенциальная чистота? Может быть, здесь ключ к пониманию того, что не понять эвримену, — к Толстому как совести мира, миром отвергнутой?

В старческом отказе от деятельности во имя чистой мудрости есть чистая биология старения, но есть и высокое — плотиновское: «кому не под силу думать, тот действует». Не обессиленный жизнью отказ от деяний, но сознательное ограничение деяния духом. Если так, то писание романов — деяние — должно уступить место единению с Первоисточником жизни.

В могучей стихии Толстого было нечто варварское, языческое, выходящее из-под контроля. В духовидце жил не столько языческий пророк в косоворотке и с распущенной бородой, сколько анархически настроенный бес, требующий свободы и отрицающий культуру. Этот пласт его личности существовал, он отталкивал от него не только реакцию, но и революцию, наступление которой он самим своим существованием ускорил. В его величии было нечто азиатское, византийское, татаро-монгольское. Не отсюда ли — «витязь первобытных времен»?

Да, великий художник сосуществовал в нем с анархистом, реформатор — с апостолом покаянной проповеди, патриарх — с просветителем. Толстой и стал последним учителем и моралистом. С ним кончилась эпоха Просвещения, и в нем самом уже был этот конец.

Он был пристрастнейшим из художников, каковыми являются все без исключения моралисты. Но поскольку искусство так же нуждается в беспристрастности, как в субъективности, постольку судьба моралиста всегда мучительна и губительна. Над человеком властвует программа, требующая доказательств, но где их взять?

Да, его мышление патриархально: так мыслили Иоанн, Павел и сам Христос — мудрецы, разрешающие все сомнения. И именно патриархальная простота привлекала и отталкивала: привлекала безыскусной глубиной и отталкивала непростительной для XX века поверхностностью. Она была всем и ничем — и лучше других понимал это он сам, надеясь шаманством повторений закрыть брешь не терпящей возражений однозначности.