— Загадочный поэт, — поддразнил его Менекрат.
— Знаешь, Менекрат, в чем его секрет? У него нет ни одной оригинальной строчки. Вечно подражает кому-то. Прочти Аристотеля, Демосфена, Ксенофонта, Лукреция, Софокла, Еврипида, Пиндара, Фукидида, Феофраста, Феокрита, потом его — и тогда убедишься.
— Говорят, он всегда работал по ночам, — щегольнул своей осведомленностью Латин.
— Как взломщики, — блеснул остроумием Лукан.
— Насколько выше его Гораций, — подлаживался к собеседникам Латин. — Он хоть мужчина.
— Да, мужчина, — сказал Лукан. — Равнодушный обыватель. Он был коренастый и плотный. Страдал одышкой. Стихам его, как и автору их, не хватает дыхания. Они не способны к бегу. И лишены каких бы то ни было красок. Он ничего не видел. Говорят, у него постоянно болели глаза. Лира, если можно так выразиться, истекает гноем.
Латин захохотал; Менекрат отправился к цирюльнику стричься.
Затем Лукан, отстранив рукой впившегося в него, как клещ, поклонника искусства, подошел к ложу Сенеки.
— Какие новости? — взволнованно и торопливо спросил Сенека.
— При них не хотел говорить, — прошептал Лукан. — Завтра уезжаю.
— Домой?
Домом для этих двух испанцев всегда оставалась Испания. В Риме они чувствовали себя лишь чужаками, гостями или завоевателями.
— В Кордубу? — продолжал спрашивать Сенека, но Лукан молчал. — Куда же?
— В Галлию. Или еще куда-то. Какая разница куда. Меня выслали.
— За что?
— За что? — повторил вопрос Лукан. — Император...
— Не может быть, — изумился Сенека.
— ...вызвал к себе. Был краток. Не разрешил нигде выступать. Знаешь, из-за «Орфея». Ведь он сам участвовал в конкурсе, потом видел, каким успехом пользовалась моя «Фарсалия», когда я читал ее в театре. Он не досидел до конца. Сбежал под предлогом заседания сената. Не выдержал. Тогда еще я заподозрил неладное.
— Будь я в Риме, — сказал Сенека, — этого не произошло бы.
— Ах, все равно, — махнул рукой Лукан. — Для меня главное — работать. Мне все равно.
Недалеко от них лежал на диване молодой человек с холодным компрессом на голове. Открыв глаза, он протер их и огляделся. Снял с головы повязку. Затем встал.
Лукан и Сенека почтительно и дружески раскланялись с ним.
Это был Британик, лишенный трона сын императора Клавдия, бледный худощавый юноша, безусый и безбородый, мечтательный и милый, обаятельный и благородно сдержанный. Скромно подошел он к двум поэтам и тепло обнял их.
У Британика был сегодня тяжелый день. Он страдал падучей и накануне перенес длившийся несколько часов припадок.
Потом обычно у него неделями болела голова.
Он жил замкнуто, не вмешиваясь в общественные дела. Избегал разговоров, людей, хотя бы из-за своей младшей сестры, императрицы Октавии.
Всякое невнимание и унижение сносил терпеливо, даже радовался этому втихомолку. Но не в силах был порвать связь со своими друзьями, поэтами. Британик тоже писал.
Всего несколько коротких стихотворений создал он до сих пор и сам не знал, как они родились. Чуть ли не против его воли сложились они в дни страданий, когда он, утратив способность плакать, предавался горю, витая над шумно дышащей бездной. Он никогда не вспоминал о своих стихах. Улыбался, когда друзья говорили о них или убеждали его написать новые, и читал их лишь избранным. Тогда по-детски тонкая рука его касалась струн золотой кифары, иногда едва слышно перебирала их, и он пел серебристым голосом, так как умел петь приятно и непринужденно.
Лукан с горячим восторгом говорил о его стихах. Называл его поэтом с большим будущим. Сенека им восхищался.
Эти три поэта чувствовали себя равными.
— Мы говорили о нем, — сказал Лукан.
Британик понял, о ком.
— Он уже не должен запрещать тебе, — обратился Лукан к Британику, — называть его бронзовобородым. Представь, рыжебородый срезал бороду, приказал цирюльнику сбрить ее и пожертвовал в ларчике главному богу. Но он обманул беднягу Юпитера. Ведь к рыжей щетине приложил он свою элегию, высеченные на золотой дощечке стихи. Как только не страшится он гнева богов! А вчера была буря. В ответ ему Юпитер метал громы и молнии, бесновался, — он отверг его элегию.
Сенека осторожно хихикал.
— Как же, Юпитер — ценитель поэзии, — продолжал Лукан. — И Нептун изливал дождь на землю, чтобы смыть с дощечки кощунственные бездарные стишки.
Британик молча слушал. С обаятельной улыбкой на устах.
— Скажи, пожалуйста, — обратился Лукан к Сенеке, — неужели этот несчастный окончательно рехнулся?
— Как видно, — ответил тот. — Он беспрестанно строчит стихи. И мне их читает.
— Были б у него хоть небольшие способности, — сказал Лукан. — Что-то невероятное! У возницы, раба, лающего по-собачьи варвара больше воображения. Чудеса, да и только! У него блестящий дар скрывать свою бездарность. Он просвещенный, образованный, но тем хуже. В его произведениях действуют всегда одни боги. До прочих он не снисходит. Ничего сроду не скажет попросту. Если у него колики, его посещает бог колик. Вот что, предлагаю поднести его стихи в дар Мефитиде[14] и Клоацине[15], вы знаете, какие это богини.
Лукан негодовал. Как и Сенека, он терпеть не мог шаблонную латинскую мифологию, грубые римские традиции, парик и маску. В этом городе оба они были испанскими аристократами, дерзкими и непосредственными, самобытными и непримиримыми.
— Рассыпающийся в любезностях варвар, — продолжал злопыхать Лукан, — он и по-гречески попискивает. Слыхали его стихи? «Мой незабвенный отец, ты в объятья Аида нисходишь...» — И тут он начал декламировать по-актерски громко и звучно, с издевательским умилением, потом вдруг слегка в нос.
— Здесь речь идет о смерти Агамемнона, — вставил Сенека, — но подразумевается его отец, родной отец, Домиций Агенобарб. Он выставлял стихи на Капитолии.
— Бедный проконсул, сын хотел превознести его, — сказал Лукан. — «Мой незабвенный отец...» Жаль мне тебя, распухший от водянки проконсул, если ты теперь в объятиях Аида. А главное, в когтях гиены, поэта, оскверняющего твою могилу. Вопиющая глупость! Слова точно склеены вонючим клеем или заплесневелой закваской.
— Но вы не знаете других его творений, — очень осторожно прошептал Сенека. — Эти еще сойдут. А то есть и стихи об Аполлоне, Дафнисе и Хлое. Там никакого чувства меры. Мяукающее ничтожество! Стоит задуматься — и все представляется не столь смешным, — тут лицо его стало серьезным, — сколь ужасным.
— Да, это невероятно и ужасно, — подхватил Лукан. — Жалкое насилие над искусством. Знаете, кто он? Истинного поэта Муза целует в лоб. Такого счастья Нерон не удостоился. Тогда он схитрил. Сам поцеловал Музу в лоб. Совершил над ней насилие.
Не проронивший до сих пор ни слова Британик сказал с кроткой снисходительностью:
— Оставьте, он слабый поэт.
Лукан хотел продолжать. Сенека вдруг дернул его за полу.
— Помолчи, — прошептал он.
— Почему?
— Погляди. — И он указал на дальнее ложе.
Там лежал какой-то подозрительный тип, которого прежде они не заметили. Он храпел, закутав голову одеялом.
— Подвыпивший гуляка, — сказал Лукан. — Видишь, он спит.
Они прислушались.
В тишине громко, поразительно громко звучал храп.
— Будьте осторожны, — посоветовал друзьям Сенека, — больше ни слова.
Махнув рукой, Лукан пошел с Британиком в раздевальню. За ними направился Сенека.
Но прежде чем уйти, он еще раз посмотрел на дальнее ложе.
«Кто это может быть?» — подумал он.
Глава одиннадцатая
Братья
Спящий долго еще храпел, не решаясь выглянуть из-под одеяла.
Потом, когда стихли все шорохи, почувствовав себя в безопасности, он вскочил.
Это был Зодик.
Кое-как, наспех, оделся.
И тотчас побежал в императорский дворец.
Нерон ловил каждое его слово.
— Сенека, Лукан, Британик, — тараторил Зодик.
Последнее имя насторожило императора.
— Британик? — значительно спросил он.
Зодик передал слова Британика.
— Только всего? Ничего больше? Значит, он не глумился надо мной?
— Нет, — признался Зодик.