Дурное предзнаменование не произвело особого впечатления на Нерона.
Он жил в одиночестве, полном одиночестве, без тех, кто был ему близок, один среди воспоминаний, уводивших в прошлое. Живой мертвец, бесцельно бродил он по опустевшему дворцу и предавался безделию, порождавшему тупую боль и смутные страдания. Пил, как Спор, и каждый вечер, захмелев, валился в кровать.
Но не спал. Думал о всякой всячине, о прошлом.
Если его одолевала тоска, он подзывал солдата, стоявшего с копьем перед дверью спальной, и вступал с ним в беседу.
— Подойди ко мне, Анк, — говорил он.
Мрачный щуплый наемник с длинным копьем входил в комнату.
— Это ты? — спрашивал мертвецки пьяный император, косясь на него заплывшими, маленькими, как у ежа, глазками; в последнее время зрение его ослабло.
Вместо ответа раб, осклабившись, показывал свои белые от недоедания десны. Потом, приставив копье к ноге, ждал нового вопроса.
— Жена у тебя есть?
Солдат кивал.
— Дети?
Опять кивок.
— Сколько?
Подумав, он загибал большой палец на правой руке и показывал, что четверо.
— Мальчики?
Солдат поддакивал.
— Девочек нет?
Он долго теребил пальцы и наконец поднимал три.
— У тебя семеро детей? Много.
В знак согласия наемник чуть наклонял голову.
— Что сейчас они делают? Спят, наверно? Поели уже похлебки с хлебом и легли. Ждут тебя дома. До утра нести тебе вахту.
Нерон шепелявил, — почти все зубы у него выпали, — речь стала неблагозвучной, невнятной.
Солдат молчал.
— Не спится мне. Выпил чуть-чуть. Вино было крепкое. Как думаешь, кто я? Ты никогда не бывал в театре?
Анк отрицательно качал головой.
— Погляди, — продолжал император. — Видишь множество венков на стенах; прежде вон те висели на египетских обелисках. Все получил я. Все до единого. Тысяча восемьсот венков. Можешь сосчитать. Лавровые, оливковые, сосновые. Ах, каким успехом я пользовался!
Солдат глазел по сторонам.
— Высокое мастерство! Посмотрел бы на меня. Или послушал. Так-то! Как ни старайся, этого не рассказать. Да все равно ничего не уразумеет твоя дурацкая башка. Я писал стихи, сам сочинял их. Из головы. Верно, понятия не имеешь, что такое поэт. Вергилий, Гораций! — указывая на себя, кричал он, чтобы расшевелить наемника. — Да, и я тоже. Такой же. Пел и играл на кифаре. Только выйду на сцену — уже гремит овация. Все кричат: «Нерон, божественный артист!» Тут один наклон головы, вот так, поклон публике, один жест, грациозное движение рукой. И выступление начинается.
Нерон изображал все это, а солдат тупо смотрел на него.
— Какие роли, дружище! Как только вспомню, голова идет кругом. Вон тот огромный венок преподнесли мне, когда я играл Эдипа. Этот царский сын убил своего отца и потом женился на собственной матери. Я был Эдипом. Не в жизни, только так, на сцене. Чтобы никто не узнал меня, наряжался, на лицо надевал маску, и вот начиналось представление. Зрители обмирали от восторга. А когда в последней сцене медной пряжкой выкалывал я себе глаза и уходил слепой, ковыляя, они даже громко рыдали. Смотри-ка, оба глаза у меня опять на месте.
Глядя на императора, Анк дивился.
— Тебе, паршивец, не понять. Играть на сцене — дело нелегкое. Изображать то, чего нет, делать что-то из ничего и казаться естественным. Иногда мне приходилось умирать. Я, конечно, падал, растягивался на помосте, даже ушибался. Потом вставал как ни в чем не бывало. Но притворялся так превосходно, что всех обманывал. Интересно, однажды играл я неистового Геракла в какой-то греческой трагедии. Помнится, еще в уборной... Знаешь, что такое уборная? Это место, где переодевают актеров, буйволенок ты этакий, наряжают, как чучело. Оковы надели мне на руки. Не обычные железные оковы, что ты видел. И они бы сошли. Для других. Антиоха, Паммена и простых комедиантов. У меня же были золотые оковы, но какие! Тяжелые и блестящие. Словом, золотые оковы были у меня на руках. Вдруг какой-то солдат — да точно такой, как ты, — увидев это, подбегает ко мне. Вот так мы, наверно, стояли. В двух шагах друг от друга, не больше. Новобранец, видно... Поднимает вдруг меч, чтобы рассечь на мне оковы. Славный глупый парнишка принял игру за правду. И хотел спасти императора. Так замечательно я играл!
Солдат заржал.
— О многом можно еще рассказать, — оживившись при его смехе, говорил Нерон. — Как-то раз нагишом вышел я на сцену и задушил львенка. Потом, хочешь верь, хочешь нет, изображал даже женщину. Тонкие кружева на голой шее, волосы завиты, и сюсюкал, как баба. Пьеса называлась «Роды Канаки[44]». У меня был большой живот, подушки подложили под тунику; я стонал, а зрители кричали: «Рожай, император!» В этой роли я был просто неподражаем. И Парис признал это. Из кожи вон лез, движения, интонации превосходны, перевоплощение полное, я и сам воображал, верил, что я женщина... Подожди-ка, что еще было? Ниоба и... да, и Орест. Чуть не забыл. Сядь, Анк.
Переминавшийся с ноги на ногу наемник садился, прислонясь головой к рукоятке копья.
— Какая слава! — восклицал император. — Но люди не достойны того, чтобы им являлся бог. Неблагодарное ремесло: много завистников, мало признания. Поверь, и не стоило стараться, Рим — город глупцов. Латиняне не понимают искусства, только солдаты и юристы кое-чего стоят. А я отдавал им всю душу. В Ахейе иначе меня принимали. В Неаполе шафраном усыпали улицу, по которой проезжала моя колесница, лобызали мне руки, ноги. Театр тогда рухнул от землетрясения, но благодаря моему божественному искусству никто не пострадал. Следовало бы жить там, в Элладе, в Афинах, городе городов. Ох, сколько слез пролил я из-за того, что не родился греком. Анк, разве не прав я?
Нерон не получал ответа. Солдат спал.
— Болван, видно, и он латинянин, — говорил император. — Римская волчья морда. Ну, спи же, — прибавлял он. — Плетка нужна вам, а не искусство.
Потом и его одолевал сон.
Глава тридцать вторая
В саду Фаона
Перед дворцом высилась гигантская бронзовая статуя Нерона. Солнце грело ее, дождь поливал, пыль засыпала, но со статуей ничего не делалось.
В двадцать раз больше человеческого роста, глаза с кулак, палец не уступит по величине целой руке, рот чудовищно огромный. Наводящий ужас страж стоял на карауле.
Когда армянский царь Тиридат с тремя тысячами парфянских всадников приехал в Рим на поклон к императору, в пыли перед статуей преклонив колени, он оказал ей божественные почести.
Однажды утром перед ней остановился Нерон. Посмотрел на свое изображение, и сердце его сжалось.
В вышине, на голове у колосса, трепыхался на ветру кожаный мешок. На эту статую — к ней прежде никто не осмеливался притронуться и чтили ее, как самого императора, — кто-то неспроста повесил олицетворяющий женскую утробу мешок, в котором топили матереубийц.
Холодная дрожь пробежала по спине у Нерона, и он замер, оцепенев от ужаса. Теперь понял он то, что раньше не мог понять.
«Это конец», — подумал он.
На улицах гудела толпа. Восстала Германия, до сих пор сохранявшая верность империи. Наместник Руф присоединился к Гальбе, Марк Сосий из Нумидии двинулся к Риму, явился Отон, чтобы отомстить за убийство Поппеи. И находились такие, кто видел уже в Сабинских горах испанские легионы.
Нерон отдавал бессмысленные военные распоряжения. Хотел напасть на Испанию с моря, но для этого не хватало кораблей. Сухопутная армия тоже была малочисленна, преторианские когорты насчитывали всего двадцать тысяч человек, многие легионы не вернулись с Востока. Он приказал произвести рекрутский набор и рабов тоже брать в армию. Рубрия Галла отправил подавлять мятеж.
Среди ночи Эпафродит прибежал во дворец. Ни одного стража не встретил он на своем пути. Двери были открыты настежь. Схватив светильник, он кинулся прямо в спальню.
Возле кровати Нерона валялись вощеные дощечки. Тьма военных приказов, распоряжений, недописанных стихов.
Император, которого в последнее время ничто уже не удивляло, не спросил, зачем он пришел.
— Я сочинил надгробную речь, — со слезами на глазах сказал он и помолчал немного, проверяя действие своих слов. — Собственную, бесконечно трогательную небольшую надгробную речь. Завтра прочту ее народу. Выйду к нему, заплачу, и все сразу поймут. Послушай, как звучит по-гречески. Мне нравится. «Прощаюсь с вами, о римляне...»
44
Канака — в римской мифологии дочь царя Эола, вступившая в кровосмесительную связь со своим братом.