Выбрать главу

______________

* Впоследствии граф и фельдмаршал.

В двадцатом году Алексей Петрович был уже главнокомандующим на Кавказе; граф не командовал уже несколько месяцев гренадерским корпусом и жил в Петербурге. В это время последний получает от первого официальную бумагу, адресованную на имя "командира гренадерского корпуса, графа Остермана-Толстого". Граф, вообразив, что это какая-то насмешка, приказал мне написать на конце бумаги: "Генерал Ермолов должен знать, что граф Остерман не командует более гренадерским корпусом, и потому бумага возвращается ему назад". Когда я это написал, он выбрал в брелоках у своих часов антик с извивающимся на голове змеями и сказал мне: "Рожицу эту, рожицу-то припечатай ему: он... поймет". С такою печатью пошла бумага по назначению. Судя по последствиям, надо полагать, что Ермолов жаловался. Граф вскоре за тем уехал в чужие края, я вышел в отставку из Павловского гвардейского полка, в котором числился, но, дожидаясь обещанного мне места по учебному ведомству, проживал еще в Петербурге, как меня потребовали к дежурному генералу главного штаба А.А.3. Я явился.

- Вы были тогда-то адъютантом у графа Остермана-Толстого? - спросил он меня.

- Точно так, - отвечал я.

- Мне велено спросить, кто писал эти строки?

- Я писал их по приказанию моего начальника; в доказательство, что он их засвидетельствовал, вот и сделанный им знак.

- Более ничего, - сказал мне З., раскланиваясь со мною.

Тем дело это и кончилось, по крайней мере, для меня. В статье г. Погодина сказано, что граф просил русского священника в Женеве доставить ему портрет Ермолова. Вероятно, годы угомонили его недоброжелательство к Алексею Петровичу. У гроба вражда и соперничество исчезают, уступая место суду истории.

Кстати дополню характеристику графа.

Я находился при нем адъютантом, после кампаний 1812-1816 годов, несколько лет, до самого отъезда его в чужие края. Как я попал к нему в эту должность, вместо того чтобы за служебный проступок (в котором, однако ж, не было никакого нарушения чести) подвергнуться строгому наказанию, вполне от него зависевшему, и пребывание мое с ним в Варшаве, в свите государя, при знаменитом открытии сейма Царства Польского, в 1818 году, опишу, если удастся, в особой статье. Я был неразлучным его спутником во всех его поездках по его поместьям, в лагерях, при инспекции полков, расположенных в Калужской и Тульской губерниях; я знал его в семейной жизни, в кругу его друзей и родных, при дворе, вел с ним переписку, когда он был в чужих краях, и вот что могу сказать о нем беспристрастно. Как начальник войска, он был строг, но строгость его заключалась только во взгляде, в двух, трех молниеносных словах, которых больше боялись, нежели распеканья иного начальника. Во все время командования им корпусом он никого из офицеров не сделал несчастным, хотя и были случаи карать. Всем, кто имел надобность в его покровительстве, не отказывал в нем; если кому помогал, то делал это широкою рукой и вообще был щедр. Все у него было грандиозно: и дом в Петербурге, и прием императрицы Елисаветы Алексеевны в подмосковной, Ильинском, и петербургские вечера его, которые удостоивали своим присутствием некоторые члены императорской фамилии. Мелочным интриганом никогда не был, кривыми путями не ходил и не любил тех, кто по ним ходит; никогда не выставлял своих заслуг и ничего не домогался для себя, лести терпеть не мог. Для стрел, откуда бы ни шли, смело выставлял грудь свою. О пище и здоровье солдат заботился, как отец. Когда стояли войска в лагере, он почти каждый день обходил их во время трапезы, всегда пробовал солдатскую пищу, и горе начальнику, у которого в полку находил ее скудною или нездоровою!

Помню, как однажды, при посещении кронпринцем шведским, отцом нынешнего короля, новгородских военных поселений, выставляли, в доказательство довольства поселенцев, в каждой избе, то жареную курицу, то жареного поросенка, и как один забавник, бывший при этой выставке, доказал, что все это пуф, отрезав, несмотря на зоркий глаз Аракчеева, ухо у одного поросенка, который в том виде явился в другой избе. Никогда, ни для какого милостивого внимания, не решился бы граф на такую мистификацию; за то солдаты его корпуса не глазами, а желудком были сыты, и благословляли его за попечения о них. На каждом смотру полков во время объезда корпуса, сверх задушевного спасибо солдат получал от него по калачу и доброму стакану водки. Граф строго взыскивал за слишком жестокие телесные наказания. Слово слишком употребил я с намерением, потому что обыкновенные наказания розгами и палками не выходили из тогдашнего порядка вещей и не в одном русском войске. Был в одном полку 2-й гренадерской дивизии батальонный командир из немцев, который отличался неистовыми наклонностями к ним. Ему запрещено было совсем их употреблять. Что ж? Немец ухитрился изобрести другое наказание, он (поверят ли в наше время?) поил провинившихся или худо понимавших службу солдат табачным настоем. Не любя наушничества, которого и сам граф не терпел, я, однако ж, почел долгом довесть об этом до сведения его. Как сон в руку, в этот же день, при объезде им лагеря, первое лицо, ему попавшееся, был гениальный изобретатель табачного наказания: он был дежурным по дивизии. Грянули громовые слова над его головой, и с того времени он навсегда расстался с палками и табачною настойкой. Когда мы отъезжали от него, он, ошеломленный, стоял все на одном месте, но успел бросить на меня враждебный взгляд. Впоследствии этот господин старался мстить мне на брате моем, служившем в его батальоне ротным командиром, но, вступив в борьбу с целым корпусом офицеров полка, изнемог в ней...

В лагере под Калугой каждый день обедали у графа человек до 50 штаб- и обер-офицеров из разных полков, бывали в импровизованной посреди рощицы зале и балы, к которым съезжались гости из Калуги и Москвы, и даже из Петербурга.

Граф свято чтил память людей, сделавших ему какое-либо добро. Указывая мне однажды на портрет, висевший у него в кабинете, он сказал: "Вот мой благодетель: он выручил мою честь под Прейсиш-Эйлау". Это был портрет Мазовского, бывшего в этом деле командиром, кажется лейб-гвардии гренадерского полка, который, имея его в своем деле, исторг графа из среды неприятелей, готовых уже схватить его. Кучковскому, отрезывавшему ему под Кульмом руку, выдавал он пенсион, также некоторым незначительным лицам, которые чем-нибудь были полезны его дядям, графам Остерманам. Приезжая в свои рязанские деревни, он приглашал к себе мелкопоместных соседей, людей простых и незначительных, и обращался с ними, как добрый кампаньяр. При воспоминании о матери своей у него нередко выступали слезы; с миниатюрным портретом ее, который носил на груди, он никогда не расставался. К дяде своему, Николаю Матвеевичу Толстому, питал глубокое уважение, хотя втихомолку посмеивался над оркестром его музыкантов, одетых в парадные кафтаны екатерининских времен, переходившие с плеч одного поколения на плечи другого, несмотря на рост и дородство лиц, их носивших.

Николай Матвеевич, вышедши в отставку, жил постоянно и безвыездно в селе Степановском, Бронницкого уезда. Только раз в течение нескольких десятков лет ездил в Москву за 60 верст, и то по случаю смерти сестры своей. Проезд его через Бронницы составил эпоху в этом городке, в котором долго еще потом говорили о золотой, полувековой карете генерала Толстого. Он был сосед по селу Авдотьину и друг известного Новикова. Я помню еще старого слугу Новикова, жившего у него после смерти своего барина, о котором, между прочим, рассказывал, что в его спальне, у подножия кровати, на столе, лежали крест и человеческий череп. О фармазонских чудесах Новикова, еще лет пятнадцать тому назад, ходили в Бронницком уезде диковинные рассказы.