Выбрать главу

…Жарко. Блещет, сверкает, горит белым огнем Черное море. На него так же больно глядеть, как и на солнце. И только когда войдешь в воду, видишь, что она синяя или голубая, а если совсем близко, у твоих плеч, — зеленоватая. И после немилосердно пекущего солнца — оно печет так, что, кажется, кожа вот-вот возьмется корочкой, — после обжигающе горячего пляжного песка такая благодать покачиваться на зыбкой, штилевой, совсем и незаметной для глаза волне!

Там, на берегу, сейчас что-то такое мы говорили о счастье, о том, что за штука счастье и как это понимать. Да вот оно — счастье! Вот так опрокинуться на спину, вольно раскинуть руки и бездумно качаться на тихой, ласковой волне. Можно и думать. Можно думать, например, как прекрасна жизнь, как прекрасно, что ты молод и, значит, все еще впереди, и ты еще многое успеешь сделать, пережить, перечувствовать, узнать…

С берега доносятся голоса, вскрики, визг. Это, наверное, полезла в воду Маринка. Сначала, пока воды по колено или по пояс, она визжит от удовольствия, потом, на глубине, уже от страха — она почти совсем не умеет плавать.

Вот и об этом, о Маринке, тоже можно думать. И думать хоть целый час — не надоест…

Когда я подплываю к берегу, Маринка просит поучить ее плавать.

— Как не стыдно! Выхваляешься тут, выпендриваешься — поглядите, какой я Гордон Байрон, а рядом человек как топор на воде держится. Вот утону — ты отвечать будешь…

Я вытягиваю руки, Маринка ложится на них животом и начинает отчаянно колотить по воде ногами.

— Так плавают собаки, щенята, — говорю я ей. — А ты, сама же говоришь, человек, учись и плавать по-человечески. Ногами не молоти, а руками делай вот так…

Я показываю, как надо грести, и чувствую, как к другой моей руке Маринка прикасается уже не животом, а грудью. Вот волна чуть подняла барахтающуюся Маринку — и грудь ушла из моей ладони, а вот опять, упруго, плавно влилась в нее.

Я стараюсь вылезти из воды хотя бы на минуту раньше Маринки. Мне нравится глядеть, как она выходит на берег. Тихая волнишка долго бежит по пятам, словно бы морю не хочется расставаться с ней, с загорелых плеч по длинным стройным ногам стекает вода, задержавшиеся капли сверкают на солнце, и оттого кажется, что блещет, сверкает все ее ладное, аккуратно вылепленное тело. И когда она идет по гладкой прибойной полосе, идет легко, едва касаясь ногами той полосы, я каждый раз вспоминаю сказанное Костькой: «На земле ее вроде и нет совсем — вся на воздухе». Хорошо сказал Костька. Очень точно сказал, бродяга!

А потом мы опять ложимся на горячий песок, и хотя лежим все четверо вместе, на близком расстоянии друг от друга, и ведем один общий разговор, у нас с Маринкой продолжается начатый еще в море, свой, потаенный. О нем никто ничего не знает и даже не догадывается, потому, что разговор этот идет без слов, без взглядов; все лежат на спине с закрытыми глазами. Просто наши раскинутые руки соприкасаются, маленькая Маринкина ладошка покоится в моей ладони. И по слабому пожатию, даже просто по шевелению пальцев мы прекрасно понимаем друг друга. Уж если телепаты утверждают о возможности передачи мыслей на расстояния в тыщи верст — чего проще передавать свои и читать чужие, соприкасаясь друг с другом!

Временами откуда-то из дальней дали перед моим мысленным взглядом встает Валя. Но образ ее почему-то расплывается, как бывают расплывчатыми лица на фотографиях с неправильным, ошибочным фокусом. Та дальняя даль, которая отделяет нас, словно бы мешает найти точный фокус моему мысленному зрению, и вижу я Валю не рядом, не перед собой, а там, где она и есть, — за горами, за долами. А может, оттого так происходит, что мои глаза, мой взгляд слепит то, что меня здесь повсечасно окружает, — и это резкое южное солнце, и сверкающее под его лучами море, и эта яркая по краскам южная природа?! А еще и всему здешнему под стать, — тоже яркая, повсечасно зримая или, как сейчас, осязаемая, живая Маринка?!