Выбрать главу

Пожить в свое удовольствие!

Недавно где-то пришлось читать перевод одного стихотворения:

Нельзя на свете любить лишь себя одного: Если горе другого — не твое горе, Если счастье другого тебя не радует, Если смех другого не вызывает смех у тебя, То зачем ты явился в этот мир?!

Интересно, задумывается ли над этим хоть изредка моя милая Маринка?! Спрашивает ли хоть иногда самое себя, зачем явилась в этот мир? Чтобы пожить в свое удовольствие?!

Часто Василек вспоминается. Как-то даже во сне приснился. И сейчас вот закрою глаза — и его милый лепет слышу… Ах, как бы это было здорово, если бы постоянно слышать не голос Альбины Альбертовны, а голос такого Василька! Но нет, с Васильком — хлопотно, а с Альбиной Альбертовной — удобно…

Люблю ли я Маринку? Что за вопрос! Но любовь во все времена, говорят, будила в человеке новые неведомые для него самого силы и вдохновляла на что-то высокое, делала его душевно богаче. Влюбленный Берлиоз написал свою знаменитую «Фантастическую симфонию»… А на что подвигнула меня любовь к Маринке? Стал ли я богаче?.. Маринка может спросить и даже расспросить меня о работе, о том же проекте, которым я сейчас занят. Но это — больше для вида, для того опять же, чтобы лишний раз продемонстрировать наше родство душ. На самом деле ее интересует не столько моя работа, сколько то, что о ней может сказать кто-нибудь из «видных» или «крупных», чтобы я мог «прогреметь», и когда мы придем в Юлькин салон, чтобы там все говорили обо мне и глядели на нас с восхищением: «Какая прекрасная пара!», «Он, говорят, очень талантлив…», «А она просто очаровательна!».

Так что же, что же остается от нашего родства душ?! Пожить в свое удовольствие?!

18

Чем больше узнаю Николая Юрьевича, тем больше удивляюсь ему: редкий, необыкновенный человек. Какой глубокий ум, какая широта интересов! Туманность Андромеды — это понятно, это его «хлеб». Но ведь можно бы, наверное, успешно изучать эту ли, другую ли какую звездную туманность, не углубляясь в Рафаэля и Леонардо да Винчи. А Николай Юрьевич и художников Возрождения и ту же архитектуру знает нисколько не хуже, если не лучше меня, хотя это вроде бы не его, а уже мой хлеб. Как это он только успевает, как находит время и на то, и на другое, и на третье?

А еще удивляет и восхищает меня в Николае Юрьевиче его какая-то особая деликатность, его сердечность и доброта к людям. Стоит иной раз час, а то и всего-то полчаса посидеть с ним в кабинете, и выходишь оттуда другим человеком. Начнешь потом вспоминать, о чем говорили, — не сразу и вспомнишь: так, какие-то пустяки — он о чем-то спросил, ты что-то ответил, вот и весь разговор. А на сердце легко и чисто, словно пустяковый разговор этот смыл с него накопившуюся за день пыль и гарь. Потому что в самом тоне разговора — и в том, как и что спросил тебя Николай Юрьевич, что сказал, — во всем чувствуешь не простую вежливость воспитанного человека, а близкое участие и заинтересованность в твоих делах.

Вся нынешняя неделя у Николая Юрьевича — какой-то международный симпозиум, возвращается он поздно, и я вечером работаю в его кабинете. В вечерние эти тихие часы работается куда лучше, чем в шуме и многолюдье отдела, и проект мой — тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! — подвигается быстро. Можно даже сказать, что главное уже сделано, главные решения найдены, остается эти решения «перевести» на бумагу и «согласовать», органично слить в единое целое.

Увлекшись как раз этим согласованием, я и не заметил, как в кабинет вошел Николай Юрьевич. Увидев мое движение, он упредительно вытянул руку:

— Сиди, сиди.

И сам опустился в кресло сбоку стола.

Вид у Николая Юрьевича был утомленный, усталый. Но вот он своим излюбленным жестом провел ладонью по лицу, стер с него усталость, и близорукие глаза его засветились в доброй и, как всегда, немного грустной улыбке.

— Живем мы в век науки точной — что верно, то верно, — негромко и отстраненно, словно бы продолжая разговор с самим собой, сказал Николай Юрьевич. Помолчал немного и, все так же грустно улыбаясь, пояснил: — Это я у одного поэта как-то вычитал. И дальше там были еще такие строки: «Все меньше сказок в мире нашем, все громче формул торжество…» И вот нынче слушал всякие ученые доклады, а из головы почему-то не шло: все меньше сказок в мире нашем…

— Так что это: хорошо или плохо?

— А как ты думаешь? — испытующе посмотрел на меня Николай Юрьевич.

Я ответил, что ничего плохого не вижу: если сказку о ковре-самолете вытеснил Ту-104, — надо ли огорчаться?

— Конечно, не надо, — все так же с улыбчивым прищуром глядя на меня, сказал Николай Юрьевич. — Но ведь в сказке-то не только мечты, а еще и поэзия. Когда ты слышишь: и пошел добрый молодец во чисто поле, — ты же это, поди, понимаешь не только так, что некто направился из одной точки в другую… Так вот я и думаю: не вытесняется ли в наш век науки точной, не уходит ли из нашей жизни поэзия?

Я понял, что это не меня, а себя самого спрашивает Николай Юрьевич, и промолчал.

— Ну да это так, к слову.

Николай Юрьевич поднялся с кресла, прошелся туда-сюда по кабинету и вот только теперь, кажется, отрешился от мыслей, с которыми пришел со своего симпозиума, потому что только теперь заметил на столе мои наброски.

— А между прочим, ты напрасно думаешь, что наш разговор не имеет отношения к твоей архитектуре. Еще как имеет-то!.. Непонятно? Да чего ж тут непонятного! Если архитектуру считать искусством… Да вот никаких объяснений не надо. Вот погляди!

Николай Юрьевич показывал на висевший рядом с одним из книжных шкафов богато иллюстрированный месячный календарь.

Большой лист украшала цветная фотография известного теперь на весь мир архитектурного шедевра на Кижах. Снимок был сделан мастером: идущие уступами маковки причудливо лепились друг к другу на фоне белых облаков, и весь многоступенчатый, многоглавый ансамбль словно бы невесомо плыл в майском небе вместе с этими облаками.

Но какое отношение это имело к нашему разговору?

— Ну как же? — воскликнул Николай Юрьевич. — Да разве ты не видишь, что это фантастичное нагромождение главок — легко сказать: двадцать две маковки! — это же прямо из русской сказки. И эта «бочка», и этот поясок, и… да что тут объяснять, разве и так не видно, что перед тобой — поэма в дереве, волшебная сказка?!

А ведь верно! И как только самому мне это в голову не пришло?! Кому-кому, а уж мне-то, казалось бы, и карты в руки.

— Мы, конечно, тоже кое-что умеем. Умеем и такое, что тем онежским плотникам и во сне не виделось. Но… но подобное мы уже — увы! — не умеем… Все меньше сказок, все громче торжество формул…

С последними словами Николай Юрьевич подошел к столу, встал со мной рядом.

— Ну, а теперь покажи. Давно хочу спросить — что делаешь и что у тебя получается. Покажи и расскажи.

Я начал с того, что показал Николаю Юрьевичу несколько фотографий Медвежьегорска, показал место, на котором должен будет стоять мой дворец.

— Ты показываешь сюда, — сказал Николай Юрьевич, — будто здесь чистое место. А ведь тут я вижу церковку.

Мне пришлось рассказать и о том, как по первоначальному плану это место считалось чистым, и о своем недавнем решении сохранить памятник истории. Затем я показал Николаю Юрьевичу свои наброски и почему-то именно только сейчас, вот в эти минуты, когда он внимательно разглядывал мои эскизы, понял, почувствовал, как они еще несовершенны. А ведь только что, какой-нибудь час назад, они мне нравились. Словно бы оправдываясь, я стал говорить что-то невнятное о том, что, мол, куда бы лучше было, если бы весь город планировать и строить на чистом месте, как это делал, к примеру, Нимейер, с новой столицей Бразилии.