После обеда Эдик задремал, но вздрагивал и поднимал голову при каждом стуке. Около семи вечера вошли отец с матерью. Мать, покосившись на соседние койки с больными, шепотом справилась о самочувствии, из сумки выложила на тумбочку всякую всячину, даже краснощеких тугих яблок где-то раздобыла. Закончив эту процедуру, большими влажноватыми глазами преданно уставилась на бескровное узкое лицо сына, на белую чалму бинта, обмотавшего его голову. Подглазья ее были темны, налились мешочками. Подряблела кожа под широким подбородком, набиралась гармошкой, когда мать опускала голову. Знать, нелегко дались ей минувшие денечки…
— Да! — воскликнула она вдруг громким шепотом, хлопнув себя по расставленным, туго обтянутым ярко-цветастым платьем коленям. — Матвея сегодня встретила. Представь себе, сынуля, он ровным счетом, он совершенно ничего не знал и не ведал! Уж он так сокрушался, так сочувствовал! Просто жалко было на него смотреть. Такой славный парень. И только этому дураку Игорю могло прийти в голову, что вы с ним в ссоре, что ты…
— Белла!
— Господи! — проворно повернулась она к мужу. — Ну почему я не могу этого сказать?! Ну почему я обязана скрываться от родного ребенка?
— Но я прошу тебя…
— Ты лучше не проси меня, ибо ты никогда не рожал своего собственного ребенка!.. Тот глупый Игорь заявляет, будто ты, сынок, ты, — она с пафосом подчеркнула это «ты», тем самым отметая всякие сомнения в порядочности сына, — ты якобы оклеветал Матвея!..
Будь Белла Ивановна повнимательнее, она заметила бы, как посерело и словно бы еще более удлинилось лицо сына, как худые пальцы стиснули край простыни, прикрывавшей его по грудь. А Окаев-старший заметил и все понял.
— Ладно, мать, пойдем! — тяжело поднялся он, чтобы за порогом больницы сказать ей: «Да, мать, проворонили мы с тобой сына!..» Он торопил ее: — Идем-идем, ты ведь и здорового заговоришь, не только больного. Пусть отдыхает…
Они ушли, а Эдик спохватился: почему ничего не спросил, о какой клевете шла речь? Надо было дать понять, что никакого представления не имеет о ней. Его молчаливое замешательство родители могли истолковать не так, как надо.
Неожиданно в палату вернулась мать. Она держала в руке распечатанный конверт.
— Я такая рассеянная стала, я просто ужасно рассеянная… Письмо тебе, от друзей… Они там строят будущее, а ты вот… Чуть жив остался… Кто бы мог подумать, что этот Игорь такая дрянь, такая дрянь… — Белла Ивановна подала письмо, прижала надушенный платочек к одной щеке, к другой, промокая случайную слезу. — Поправляйся, милый, завтра придем… Все поправляйтесь, товарищи! — откланялась она палате.
Писали сокурсники. Строили они кошары и жилые дома на ферме дальнего совхоза, что на самом юге области — триста километров от города. Письмо дышало студенческим оптимизмом, но Эдик-то знал, каково приходится парням и девчатам на той адовой ферме, где жара достигает в полдень пятидесяти градусов и от нее бесятся собаки, где воду привозят в цистернах за десятки километров и она чуть ли не кипит, когда ее сливают в бочки и ведра.
«…Все отлично, дружище! Закон прежний: «Не пищать! Бери больше, кидай дальше, пока летит — отдыхай!..» И если нам чего не хватает, так это тебя. Наша боевая «Верблюжья колючка» засыхает без твоего остроумно-ядовитого редакторского пера. Выздоравливай скорее и — приезжай!
Девчонки лобзают тебя, а хлопцы тайком смахивают скупую мужскую слезу…»
— Что хоть пишут? — поинтересовался старик с ногой в гипсе, задранной вверх. — Строят, поди?
— Строят, — нехотя отозвался Эдик, пряча письмо в конверт. Муторно было у него на душе. В конце своего строительного семестра ребята получат по четыреста-пятьсот рублей, а он это время пролежит с дырой в башке. Дыра в башке, дыра — в кармане. По милости «лучшего» друга. Еще хорошо, если этим все кончится, если не пригласят на скамью подсудимых. И будет тогда все потеряно. Все!..