Выбрать главу

Второе письмо Мещерского ожидало меня дома. Как сильно билось мое сердце по мере приближения к родному гнезду, в котором я провел свое счастливое детство, не омраченное еще болезнью маменьки, и которое в мое отсутствие управлялось милой Катенькой, кою я тоже не видел со дня смерти маменьки, то есть тому уже три года. На последней перед нашей усадьбой станции, пока меняли лошадей, я велел подать себе рюмку водки. Меня, казалось, знобило. Сани тяжело шли по рыхлому снегу, я поминутно выглядывал наружу, вспоминая и не вспоминая окрестности, но вот, наконец, знакомый скотный двор, три сосны на пригорке, аллея барского парка, возок въехал в широкие ворота нашей усадьбы. Я не узнавал дома, так как он после ремонта лишился каменной облицовки нижнего этажа и широкой прекрасной террасы, окружавшей наш второй, барский этаж, что лишило его всякого милого сходства с усадьбами дворян Южной Франции. Не узнал я и выскочившей из дверей молодой стройной женщины, укутанной в платок, что, звонким голосом отдав несколько приказаний дворовым, пошла ко мне навстречу. Мы обнялись, поцеловались по-русски, стыдясь пристально смотреть в лицо; я заметил веселые глаза под соболиным разлетом бровей и какую-то новую, таинственную усмешку, словно зажатую тонким, узким ртом. Знакомый запах старого дерева и тепла охватил меня, все жилые комнаты сохранили вполне прежний вид, на моем письменном столе лежало письмо от Андрея Мещерского.

Ужинали мы вдвоем с Екатериной Васильевной, как называли Катеньку дворовые, сидя почти в полном молчании по разные стороны нашего огромного обеденного стола, и разговорились только потом, когда она устроилась на диване с работой, а я раскурил свою трубку. Я не мог справиться с волнением, она нисколько не помогала мне, с милым сосредоточенным видом, нахмурив брови, орудовала спицами, лишь изредка и мельком посматривая на меня. Всю жизнь потом я корил себя, что не сдержался в тот вечер и, что для меня не свойственно, поделился с Катенькой своими мучениями. Как понял я из письма Андрэ, виной был мой случайный визит, сделанный накануне отъезда из Петербурга, когда в гостиной Элен Мещерской я встретился с Екатериной Николаевной и задал ей один, возможно, не очень скромный вопрос, раздосадованный ее подшучиваньем надо мной и предметом моей вполне платонической страсти. Я не имел в виду ничего дурного, просто хотел намекнуть ей, что она не девочка, чтобы вести себя настолько игриво, но, видно, она и бывшая тут же Вяземская истолковали мой вопрос иначе и не в мою пользу. Кто передал мои слова Х**, так для меня и осталось тайной, но он почел себя оскорбленным и теперь требовал удовлетворения.

Мне нужно было с кем-то поделиться, другого конфидента не было, я выбрал Катеньку. Она успокаивала меня, что ничего страшного не произошло, что я могу объясниться с Х**, сказать ему о том, что всегда перед ним преклонялся, что готов извиниться, если был неправильно понят. Глаза ее разгорелись, щеки окрасились румянцем, я поневоле любовался ее свежей красотой.

- Это невозможно!

- Но почему же, вы должны объясниться!

- Он подумает, что я уклоняюсь от дуэли, а это невозможно. Нет, я могу попытаться объяснить, что имел в виду совсем иное и никак не держал в мыслях оскорбить ни его, ни Екатерину Николаевну, но не в состоянии это сделать прямо.

- Но как она посмела, порядочная женщина не должна…

- Но и я не должен и не могу уклоняться, я завтра отправлю ему ответ - я буду в его распоряжении тотчас по возвращении в Петербург…

- Но ведь это глупо - драться с тем, кого вы любите…

- Я не буду драться, я поставлю себя под его огонь, я твердо решил не стрелять.

- Но ваша жизнь! Вы сами изволили заметить, что он раздражен, в конце концов, вы должны подумать и о себе!

Глаза ее сверкали, щеки пылали, грудь вздымалась - меня охватил сладкий стыд от ее волнения за мою жизнь; голова у меня закружилась, я откланялся и отправился почивать.

Ночь я провел дурно; в жарко натопленном кабинете, где мне постелили, стояла духота давно непроветриваемого помещения; я распахнул окно: звездная река плыла за деревьями, небо, утыканное звездами, казалось плоским, ледяной воздух не освежал; мне чудилось, что внизу своими быстрыми стремительными шагами ходит маменька, я порывался подняться, но какая-то свинцовая тяжесть приковала меня к подушке. Утром я почувствовал жар, попросил чаю, продиктовал своему камердинеру письмо Х** с обещанием быть в Петербурге на следующей неделе и опять забылся сном. Те три или четыре дня, что я провел в бреду, борясь с лихорадкой, перешедшей в тяжелую форму горячки, казались мне накрывшим с головой темным тяжелым пологом, сквозь редкие просветы в котором я видел то доктора Петра Андреевича, с озабоченным видом щупающего мне пульс, то Катеньку, почему-то обтирающую мне лоб и шею чем-то мокрым с запахом уксуса или склоненную при зыбком свете свечи над своей работой в углу кабинета - между окном, занавешенном тяжелыми гардинами с кистями, и столом, на котором стоял таз и белый кувшин с водой. Я что-то говорил, Катенька и доктор отвечали мне голосом маменьки, я умолял ее не волноваться и не наказывать меня за то, что я прошлую ночь не спустился вниз, услышав ее шаги. Доктор, поигрывая шнуром от гардины, обернулся, демонстрируя отросшие за день бакенбарды, и насмешливым голосом произнес: «Вы полагаете, милостивый государь, что ваша лихорадка служит извинением при отказе от картеля?» Я что-то закричал, попытался приподняться, но Катенька с доктором уже укладывали меня обратно, липкая от пота рубашка жгла грудь и спину, доктор поддерживал меня за плечи, а маменька, - такой я запомнил ее, пока еще был жив отец, - подала мне холодное питье, а затем положила свою прохладную ручку мне на лоб. Всю ночь она сидела рядом, придвинув кресло вплотную к моей постели, я ощущал ее присутствие с закрытыми глазами, кажется, жалобно стенал, после чего повязка на моем лице становилась мокрой, и я проваливался в сухой сугроб.

Перелом наступил на исходе четвертой ночи: меня била дрожь, какие-то иглы протыкали мое тело насквозь, быстрые холодные губы трогали мой лоб, кто-то стаскивал с меня мокрую рубашку, заменяя ее сухой, и вдруг мне по-настоящему стало страшно, я понял, что умираю, что уйду сейчас навсегда, так и не успев ничего: а что, собственно, ты должен был успеть, сказал мне какой-то голос, не все ли равно, много ли, мало сделал, дурно или славно поступал, если уйдешь рано или поздно и никогда, слышишь, никогда не вернешься назад. Кто-то протянул мне руку, я попытался приподняться, чтобы идти за ним, но тут на меня что-то навалилось, я боролся, сколько было сил, мне хотелось свободы, но чьи-то руки крепко сжимали меня в своих объятиях, не желая отпускать, губы какого-то ангела бабочками порхали над моим лицом; я попытался закричать, какая-то чугунная тяжесть свалилась с моей груди; я потерял сознание.

Очнулся я под утро, свет сквозь узкую щелку в гардинах сеялся, посверкивая мириадами жемчужных пылинок, и как бы делил комнату на две части: белый глиняный кувшин на столе, рядом с синим тазом, задвинутое в угол кресло с кучей белья, запутавшегося наподобие водорослей около ножек, и моя чистая, ровная, как снежная целина, постель, на которой, сломавшись косым углом, лежала желто-соломенная полоса заоконного света; а рядом головка моего ангела, прикорнувшего в изнеможении. Я пошевелил рукой, вспоминая что-то невероятно приятное, трогательное и правильное, пытаясь дотянуться до желтой полосы на простыне, чтобы попробовать, не горяча ли она. Мое неловкое движение нарушило чуткий сон; Катенька стремительно привстала, я испуганно закрыл глаза, будто был пойман на месте преступления, ее губы дотронулись до моего лба, и я, не выдержав прилива чувств, притянул и обнял ее.