Выбрать главу

Но не может, крикнув свое «курр-эй», умчаться, подобно этим водам, в родные края чабан Абдурахман, кочующий с верблюдами в степях Сурхана. Он поет:

Я шел сюда, минуя перевалы, И камни сапоги мне изорвали. Я вольно жил в родном краю, а нынче В чужбину гонит ханская опала.

Таковы протяжные, исполненные печали песни рабов, подобных Абдурахману, которые, не вынеся гнета и непосильных налогов эмира Алима, оставили своп захудалые хозяйства в Сурхане и Кашкадарье, оставили без отца семью и, в поисках работы, отправились в дальние края, закабалились за четыре козы в год у скотопромышленников-баев. Они в тоске поют об изгнании, которому их подвергли притеснения злого хана. Смотрят на весеннее небо, подернутое тучами, как лицо западной женщины — траурным флером. Заглядываются в озерца изумрудных родников, которые словно бы перекипают слезами, как глаза верблюжонка, отбившегося от каравана, и эта влага напоминает им слезы детей, тоскующих по отцу.

Бедняги, да разве есть они — добрые ханы? Сами не ведают — было ли когда так, чтобы лев проявил сострадание к газели, чтобы сокол высиживал голубиные яйца, чтобы щеглы свили гнездо в обиталище змеи прежде, чем раздавлена змея…

Внизу — Кызылкумы. Западные выступы Мирзачуля. Один из вечеров поздней осени: верхушки трав — подвяли небо — в тучах.

Курьерский поезд, тронувшийся с тихой станции города Джизака, бежит отрогами Зааминских гор, направляясь к Хавасту, далее — к Ташкенту, а еще далее — в Москву и Петербург. Летит, оглашая безлюдные ветровые просторы степи пронзительным свистом и оставляя за собой клочья дыма. И в пугающей темноте ночи глаза его сверкают нарой кинжалов и приводят на память драконов старинных легенд.

В схожую с этой, но иную ночь в минувшем некий поэт был вынужден, гонимый тяготами жизни, пройти пешком через Мирзачуль, прежде чем вступить в Джизак. Вот что он рассказал об ужасах ночи:

Пересекал я в сумерки пески, Меня сардобы купол приютил, Что высился один, как дух тоски, И временем полуразрушен был.
В пустыне разве только тамариск Усладой взора служит полчаса, Покуда смерч, закрывши солнца диск, Не бросит горстью мусора в глаза.
И бросил он. И траур объял свет. И молнии в меня внедрили страх. Меж черных туч уже просвета нет, И хлещет ливень в почерневший прах.
Весенний дождь. А я, как в снег, продрог. И все мое добро — пустой хурджин. И, скорчившись в пустыне без дорог, Не чаю, как перемогусь один.
И мысли рвутся, предрекая тлен, И мнится мне погибель каждый миг, И синий подбородок меж колен Уткнув, сижу, глотая взором мир.
И тут послышался издалека Какой-то шум. И встрепенулся я, Как будто, обжигая мне бока, В меня втекла свинцовая струя.
Мгновенья не прошло, как клич «курр-эй» Пустыню огласил и оживил: На одинокий купол средь степей Чабан свою отару выводил.
За тучами не разглядев Плеяд, Не мог он сверить своего пути И, в поисках ночлега, наугад Сумел сардобу древнюю найти.

Когда бы тот поэт взглянул на поезд, который, подхватив путешествующего эмира Алима, мчится голыми степями, чтобы назавтра к трем часам поспеть в Ташкент, — тогда бы поэт продолжил:

Невдалеке услышал грозный рык, И тут во мне все оборвалось вдруг, Как будто в пасть дракона я проник — И рвут меня на части свист и стук.

Доподлинно — поезд являл собой дракона. Дракона, в котором едет скорпион, в котором едет эмир Алимхан.

Кабы и нам с вами выпала возможность проникнуть в гнездилище скорпиона, в пещеру дракона, чтобы обозреть их изнутри! Увы, этого нам не было дано. Будем же писать, следуя указаниям очевидцев.