Сей ребус надлежало решать вместе с Тихомировым, Кибальчичем, Аней Корба. Андрей полагал, что называть шпионом не следует. На Драгоманова это уже не подействует, он мужчина упрямый и, как видно, страсть как хочет заполучить свой орган, а читателям «Народной воли» такое примечание не впрок: сразу возникнет недоверие к «Обзору». Ну ладно, будет решено редакцией. За «Обзор» спасибо великое. Что еще? Да, собственно, более ничего. Анекдоты. В департаменте несколько дней бушевала паника: из Саратова пришла телеграмма, что по агентурным сведениям на царя готовится покушение служащими Севастопольской дороги, руководитель Иван Какаин. Что за Иван Какаин? Явилось уточнение: Ванька Каин. Начался такой шурум-бурум, не приведи господь: всех Ванек Каинов повытаскивали из ночлежек. Откуда пошел слух? От кого? Человек тридцать похватали. Занимался всей этой ахинеей полковник Гусев. А вчерашним днем отправлена телеграмма в Ливадию — Николай Васильевич сам видел — о том, что получено сведение, будто злоумышленники во время обратного путешествия государя из Ливадии намерены пустить в Черном море миноноску, которая будет лавировать там в виде красивой лодки. Об этом сообщено Управлению морского министерства. Подписал сам барон Велио, директор департамента полиции. Ну не потеха ли?
Потеха, потеха. Три человека, сидевшие в тайной комнатке над трактиром «Плевна», знали, что потеха затеяна ими — страх, ожидание, фантастические планы, паника сотен людей, обязанных паниковать по службе, — и они могли бы смеяться, как смеются, сознавая свое могущество.
Но были мрачны. Ничто не веселило их.
Николай Васильевич рассказывал, кривя маленький рот в улыбке, а глаза под стеклами очков были темны, печальны. Завтра в девять объявят приговор. Андрей заторопился: должен в одиннадцать встретить Соню на Вознесенском, так договорились. Куда в следующий раз Николаю Васильевичу прийти? Нужно подыскивать квартиру. Милая Наталья Николаевна, которая так полюбилась Николаю Васильевичу, кажется, окончательно сдалась. Тяжелейшее нервное напряжение: сидеть взаперти, никого не принимать, ни с кем не встречаться. А как было у нее чудесно: чай с домашним печеньем, булочки ароматные…
Голос Николая Васильевича слегка дрожал. Страннейший человек! Скрытность как бы его природа. Ведь не печеньем же Наталья Николаевна привлекала, не из-за булочек печаль. А прикрывается всегда чем похуже: пустяками, булочками, интересом каким-нибудь мелкотравчатым. Еще скажет, что и в Третье отделение из-за денег пошел.
— Квартиру подберем, все наладится, — сказал Дворник. — Вы не огорчайтесь, Николай Васильевич.
— Да я, собственно, не так уж, Петр Иванович, огорчен. Попросту сказать, привык… И поговорить иногда…
— Найдем еще лучше квартиру, — сказал Андрей, — тоже чай будете пить, разговаривать. Все в наших силах.
— А к Наталье Николаевне… никогда уж?
— Никогда. Наталья Николаевна больна.
Пришла весть: Квятковского, Ширяева, Преснякова, Тихонова и Окладского — к виселице. Остальных к каторге разных сроков в рудниках, Зунделевича к бессрочной. И как узнали об этом страшном, жесточайшем, так решили сразу: не отвлекаться ничем, все прекратить, одна цель — рассчитаться с царем. Не желает уступать. Ну, коли так… И даже когда два дня спустя газеты сообщили, что Ширяеву, Тихонову и Окладскому царь заменял смертную казнь каторжными работами без сроку, его собственная казнь уже не могла отодвинуться, и история только выбирала свой день.
4 ноября в девятом часу утра перед строем войск Квятковский и Пресняков были повешены на левом фасе Иоанновского равелина Петропавловской крепости. Два с половиной года назад Квятковский на рысаке Варваре спас Преснякова от каторги, устроив ему побег из коломенской части, тогда была весна, середина апреля, и жизнь открывалась перед ними полная приключений, борьбы и счастливых побегов. Теперь они висели рядом, и люди, проходившие рано утром на Кронверкский проспект со стороны Большой Дворянской, видели возвышавшуюся на крепостной стене правее ворот виселицу и двух повешенных в саванах.
Ширяев очень скоро погиб в Алексеевском равелине, Кобылянский так же быстро угас в Шлиссельбургской крепости, Тихонов умер на Каре от чахотки, Цукерман покончил с собой в Якутской области. Через два года после взрыва в Зимнем дворце Степан Халтурин был казнен за покушение на военного прокурора Стрельникова. Некоторые вынесли все и прожили долгую жизнь, как, например, Иванова, Евгения Фигнер и Бух, умершие при Советской власти. Что касается Окладского, то судьба его сложилась так: спасая жизнь, он согласился сотрудничать с полицией в разоблачении своих бывших товарищей, за что и заслужил от царя бессрочную каторгу вместо петли. Заодно уж, чтобы не вызвать подозрений, такая же милость была оказана Ширяеву и Тихонову. Окладский стал предателем и провокатором, он выдал все, что знал, сгубил всех, кого смог. Он называл квартиры, даже ездил в полицейских каретах и показывал эти квартиры. Он опознавал арестованных. Его сажали в соседней комнате, он смотрел в глазок на людей, которых вводили, и говорил: такой-то. Его известность в революционных кругах была велика, особенно после геройских слов на процессе: «Если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это, как оскорбление!» Его подсаживали к нужным арестантам, он перестукивался, выспрашивал, узнавал. Иногда назывался чужим именем, например — Тихонова. Он опознал труп Гриневицкого. Он сгубил Колодкевича, Фриденсона, Клеточникова, Ивановскую, по всей вероятности Тригони и Желябова, и многих, многих. И после разгрома народовольцев он старался вовсю, сначала на Кавказе, потом снова в Петербурге. В течение тридцати семи лет получал жалованье от департамента полиции, которое все росло и достигло солидной суммы: сто пятьдесят рублей ежемесячно. Последний раз он получил жалованье в феврале семнадцатого. Он был печатно разоблачен лишь в 1918 году, когда открылись архивы. Где он находился и был ли жив вообще, никто тогда не знал. Шесть лет спустя он был неожиданно арестован в Ленинграде под фамилией Петровского. Это была странная оплошность чудовищного хитреца, пережившего трех царей и три революции. В Луге у него был пятикомнатный домик, конфискованный революцией. Он уехал с семьей в Саратов, жил в Сердобске, работал механиком в частном кинематографе, в 1922 году вернулся в Питер, а в 1923 году поступил на завод «Красная Заря» начальником электротехнической мастерской. Электротехника кормила его всю жизнь: еще с мастерской доктора Сыцянко почти полвека назад. И вот, заполняя анкету, он зачем-то указал на принадлежность свою к партии «Народная воля» и на репрессии, которым подвергался царским правительством: двухлетнее заключение в Петропавловской крепости. Между тем среди рабочих ходили слухи, что Петровский был членом «Союза русского народа». Одно с другим не вязалось. Ленинградский Губотдел ОГПУ послал запрос в Политическую Секцию Единого Архивного Фонда, откуда вскоре пришло уведомление о том, что если интересующее ОГПУ лицо имеет перечисленные признаки, то это знаменитый провокатор «Народной воли» Окладский. Зачем же было сделано это сверхпредательство? Всю жизнь выдавать, выдавать, выдавать, и напоследок, когда уж никого не осталось — выдать себя! Дело простое: полагал, что уже все забыто, не докопаются, а бывшие революционеры имеют право на льготы. Почему же не воспользоваться? На допросе в здании губернского суда, хорошо знакомом Окладскому — здесь, у Цепного моста, помещалось раньше Третье отделение, куда его привезли в июле восьмидесятого года, а затем находился департамент полиции, и Окладский, вольный человек, захаживал сюда для дружеских бесед с господином Дурново, — он энергично все отрицал, говорил, что носит фамилию Петровский с детства, что в конце семидесятых годов служил на Закавказской железной дороге и на заводе Сименс и Гальске и что о «Народной воле» написал в анкете «так как это давало гарантию удержанию на службе». Лишь когда ему показали фотокарточки 1880 года и некоторые документы, он сознался, что он — Окладский. Впрочем, узнать его по карточке было нельзя. Ваничка превратился в грузного, сивого, неопрятного старика, который медленно двигался, опираясь на палку, курил трубку и зорко, не по-стариковски глядел из-под нависших бровей. Взгляд стал неузнаваемым: пустым и жестким.