Выбрать главу

В большом сарае, превращённом в очаг культуры (концерты, дискотеки и ночной клуб) и зал советов, до первых петухов кипели парламентские страсти. Всё решали, как жить дальше. Как во всех демократических институтах ни до чего путного не договорились, только языки стёрли и глотки надорвали. Мудро решили, отложить вопрос в долгий ящик до полного прояснения обстановки, так как самые свежие газеты были годичной давности, а приёмник принимал только какую-то местную станцию с какой-то нафталиновой музыкой и такими же затхлыми, провинциально неинформативными новостями.

В разлившееся по сараю всеобщему умиротворению ножом вонзился тихий голос Максимова.

— За право жить надо платить жизнью. Другой цены нет.

За год жизни в общине он ничем и никогда не позволил себе выделиться из общей массы общинников. Если и пользовался авторитетом у них как самый обстоятельный, уравновешенный и неспешный, то ни разу не воспользовался авторитетом в своих интересах. Просто не было необходимости.

А сейчас в его голосе впервые проклюнулись характерные нотки способного отдать приказ. Лишь проклюнулись, как слабые всполохи дальней зарницы. Но им, ещё не познавших боя, побед и потерь, этого оказалось достаточно.

Максимов почувствовал, что на него обращены взгляды всех. Он отсчитал три удара сердца. Ровных, тугих и сильных. И отчётливо, добавив в голос больше металла, повторил:

— За право жить надо платить жизнью. Другой цены нет.

Из тёмного угла послышался судорожный вдох, за которым неминуемо должен был последовать такой же заполошенный, растрёпанный вопрос.

Максимов не дал тому, невидимому сейчас в колеблющемся свете свечей, но совершенно определённо самому слабому и заранее сломленному из всех, порушить то, что незримо возникало, обретало плоть и дух.

— Что тут не ясно? Сражайся — или умри.

Повисла такая тишина, что Максимов счёл за благо ослабить хватку.

— Радует одно — полная определённость.

Они поняли по голосу, что он широко и беззаботно улыбается.

И ожили.

Так он стал для них Странником. Неизвестно кем, пришедшим из ниоткуда. С приходом которого жизнь необратимо меняется. Иллюзия покоя и воли сменяется жестокой свободой. Правом выбирать: быть или умереть.

* * *

В ванной было холодно до дрожи. Как всегда, первую подачу воды Максимов проспал. Чтобы не ждать следующей, в одиннадцать часов, он ставил на ночь ведро в ванну и открывал кран. Пусть лилось через край, для тех, кто организовал эту скотскую экономию, убыток небольшой, но к его пробуждению всегда была вода.

Морщась и постанывая, он облился по пояс, докрасна растёрся полотенцем. Глянул на тусклую лампочку и решил не бриться. Больше всего по утрам его раздражала эта мерзкая, в белесых известковых разводах, еле переливающаяся тошнотворно-жёлтым светом, лампочка.

Жилище в лучшие времена принадлежало какому-то мелкому «новому русскому», учудившему личную перестройку на площади всех квартир на этаже. Как выглядело всё в те «лучшие времена», сказать было уже невозможно. Уплотнённые и подселённые разношёрстные жильцы, очевидно, руководствуясь генной памятью, коллективными усилиями, усугублёнными склоками и подлянками, уничтожили остатки «евростандарта» и воспроизвели интерьеры классической коммуналки двадцатых годов прошлого века.

Нравы завелись соответствующие. На трёхстах квадратных метров, поделённых на клетушки, полыхали зощенко-шекспировские страсти. Но дальше порога не выплёскивались. Жильцы коммуналки, даже захлёбываясь желчью и исходя праведным гневом, никогда не перегибали палку. Потому что к любому можно придраться, а уж в наши дни — и подавно, поэтому никто не хотел провоцировать соседа на крайности; ещё не остыв от кухонной склоки, стукануть на обидчика оперу или старшему по дому мог любой, а документы в порядке были не у всех, пойдёт писать губерния, и мириться придётся уже в КПЗ.

Единственной благонадёжной в квартире, если не во всём доме, заселённом злостными неплательщиками, маргинальными личностями и откровенно криминальным элементом, считалась Мария Алексеевна, престарелая мать вертухая Бутырки в малом чине, да и та вторую неделю не вставала с постели.

У себя в комнате Максимов допил остатки вчерашнего чая и, подавив отвращение, с трудом прожевал кусок колбасы, ставшей за ночь серой и ослизлой. Колбаса теперь делилась на «гуманитарную» и «отечественную». Третьесортный по европейским стандартам, да ещё явно «второй свежести», деликатес «гуманитарки» полагался по карточкам и то не всем. Оставленным без льгот или хронически безденежным предлагалось демонстрировать чудеса патриотизма — жрать «отечественную» и не помирать от отравления.