Когда прошлым рейсом—сумасшедший рейс! — домой шли, исподволь, но неусыпно контролировал Рогов механиков: не выходят ли из режима? Всех измотало, вместо полутора месяцев куролесили два, и когда снялись наконец с промысла—только и мысли, что о доме. Так всегда, конечно, но в тот раз — особенно. На стармеха давили: штурмана, первый, радисты — все. Дед — перестраховщик, сквалыга — дед, может ведь узел–полтора прибавить — жмётся. Полушутя вроде давили, но с прицелом, Рогов же прикидывался, что не понимает прицела, отшучивался — в тон. Подобными штучками не возьмёшь его — четверть века плавает, но за механиков опасался: устоят ли? Тоже ведь люди, тоже по берегу истосковались. Присматривал — за третьим, за вторым (ночью вставал!), а Сурканову верил. Цыган умрет скорее, чем обидит машину. И откуда только в его степной крови это понимание техники, эта нежность к ней? Уже в этот рейс, планировал стармех, пойдет Сурканов третьим — не вышло: на живое не поставишь место.
— Как там «Альбатрос»? Много ещё?
Сказал и понял: умница (он, Рогов) —это‑то и надо было сказать. Именно это! На вахте чуть не авария, а стармеха не она беспокоит, а горючее. Уверен, стало быть, в механике. И сейчас же кольнуло: а — вот там, у чифа, несправедлив был и не умница…
— Тонн семь ещё. — Ответил, не оглядываясь, ровным голосом—в пустоту. Черепаху простить не может? Цыган, зараза, ему б резать только! Но вот ведь знает, сколько тонн — с упоением и гордостью за Сурканова подумал Рогов. И не для меня знает— разве учтешь все, о чем спросить вдруг взбредёт на ум стармеху! — для себя. Хозяин! А третий шиш бы ответил, минутку, сказал бы, позвоню донкерманам.
Рогову нравилось следить за смуглыми точными пальцами Сурканова, но нельзя же стоять вот так над душой, сопеть или даже не сопеть — все равно, и он отошел. Задержался у вспомогательных двигателей, послушал. Сурканов тоже хорошо к нему относится, с уважением. И не потому, что стармех — на стармеха ему плевать, не боится он стармеха, вообще никого не боится, а потому что знаю больше. Правда, и задевает это: как так больше его, цыгана, знают! Горд, чересчур даже — это в крови у него.
И опять, как ни уводил себя «в сторону, прорвались в памяти давнишние Петькины слова: «Я сам, Михал Михайлович. Не подсказывайте мне, я сам». Рыжее, выпачканное в масле, кривоносое лицо… Все это время— и когда за спиной Сурканова стоял, и сейчас — сторожил его Петька Малыга. Вот так ведь и он когда‑то был, так же восхищался им Рогов и верил в него, и мог с кем угодно биться об заклад, что механик из него выйдет первоклассный. «Было так или не было?» — спросил себя честно Рогов и честно ответил себе: было. Ошибся, выходит? А сейчас опять и восхищаешься, и веришь, и готов из‑за цыгана об заклад биться — не так разве? Снова ошибаешься?. Нет, сказал себе Рогов, не ошибаюсь. И тогда не ошибался, нечаянно подумал он и запнулся в мыслях своих — так нелепо прозвучало это. Там, наверху, сидит живой Петр Малыга — ты видел его, ты слышал его, неужто тебе недостаточно этого? Недостаточно, сказал себе Рогов. Я ничего не знаю о нем, я даже не знаю, почему он не плавал четыре года, а ведь такое не бывает беспричинно. Что могло случиться? Рогов напрягал фантазию, но ничего не приходило на ум —хила его фантазия и бесцветна. Это ему ещё сын говорил — давно, когда начал вдруг ни с того ни с сего сочинять стихи, а отец недоумевал и сердился: складно, но зачем это? Тогда Аркашка прочел ему чужие стихи, но не сказал, что они напечатанные, и Рогов тоже поругал их. Это успокоило сына. «У тебя просто нет фантазии, пана».
Что там Сурканов? — но не шел, терпеливо томился у пульта, хотя сосало под ложечкой: оставаясь здесь лишние минуты, подвергает он Петьку опасности. Дикость, конечно, но сосало, однако как мог он покинуть машину, не убедившись, что с опреснителем порядок? Как ни верит он своему четвертому — не выдержит, позвонит, или сам ещё раз спустится, а это Сурканова заденет.
Когда наконец Сурканов вышел, спрашивать не стал, другое сказал:
— Черепаху‑то жаль? — с насмешливостью.
Сурканов тоже подошел к пульту, взглянул.