шлись, прояснялось и вплотную подступало, как вешали они эти шторы. Шура — на стуле, в оранжевых мягких тапочках с вышитыми ромбиками, волосы собраны в пучок и обнажают шею, а он, дисциплинированно стоя рядом, подавая ей то то, то это, видит снизу эту обнаженную, в аккуратном воротничке шею. У Стонцева сердце заходило: столько недосмотрел на нее за двадцать четыре года! Сидит, уставившись в телевизор, а она возится на кухне, посуда звякает — подыми же свои сто килограммов, сходи посхмотри на нее, просто посмотри и вернись, футбол не уйдет от тебя. Не то что ленился, просто в мыслях не было. Много вроде бы — двадцать четыре года — целая жизнь, а как быстро разбросали направо, налево. И, что самое обидное, не по главному пути пронеслись, а по захудалым, для манёвров, обочинам. Все двадцать четыре только и занимались тем, что формировали состав, но с места не стронулись, не успели. А как бы могли жить с Шурой, если бы сразу — руку на реверс, гудок и — поехали, тук–тук, тук–тук. Не то ли и сейчас, ловил себя Стонцев, только не с Шурой, а с Татьяной Яковлевной? Все маневрируют, все притираются друг к дружке. «Ты зеленые щи с яйцом? Или…» Шура никогда не спрашивала, Шура знала о нем больше, чем сам о себе. «Не надо тебе копчёного. Болеть будет». А он понятия не имел, что и отчего болит у нее, даже р конце, когда все всем было ясно, только он не верил. Разъединив коричневыми, дрожащими от страха пальцами брызжущий апельсин, совал ей такие хлипкие в его ручищах дольки, а она показывала измученными глазами на его рот, чтобы сам съел. Как ребенок, любил фрукты и сладости, особенно — петушки на палочке, к которым она пристрастила его, когда бросал курить. Где она выкапывала их? —• никогда ни в одном магазине он их не видел. Теперь он снова курил, а попроси Татьяну Яковлевну купить сигареты, обязательно спросит, какие. Не по себе становилось Стонцеву от этих нечаянных сравнений Шуры и Татьяны Яковлевны, хотелось, чтобы Шура — сама по себе, а Татьяна Яковлевна — сама по себе, и точно так же — два Стонцевых. Один — с Шурой, прежний, а другой — теперешний, с Татьяной Яковлевной. Не выходило. Он — один, он не прекратился, когда не стало Шуры, а продолжался, продолжался и вот дотащился до Татьяны Яковлевны. Теперь их трое: он, Шура и Татьяна Яковлевна, хотя Татьяна Яковлевна, конечно, не догадывается об этом. Получалось, вроде бы он обманывал её, поэтому столько раз порывался объяснить все, но мешало, что вот перед Татьяной Яковлевной хочет быть чистеньким, а с Шурой не был так, сколько грехов набралось за двадцать четыре года! Опустив глаза, чтобы не видеть его пьяной физиономии, говорит тихо — разувайся, потом в своем подпоясанном халатике опускается перед ним на корточки и распутывает шнурки, с которыми его толстым да ещё хмельным пальцам никак не совладать. Тут, понимал Стонцев, ничего не поделаешь, не станет же творить зло Татьяне Яковлевне, чтобы уравновесить её в этом с Шурой. Да и никак одно зло не отменит другого; то, другое, останется навсегда. Вот ведь как получается: человек умирает, а зло, которое ты причинил ему, живёт, и хоть бы хны ему. Все бы это и надо объяснить Татьяне Яковлевне — и что не уверен в себе, и сам не знает, чего хочет от жизни, и вообще — но едва заговорил, собравшись наконец духом, как она испугалась чего‑то, черные глазки забегали туда–сюда (а седые волосы — как фольга, ни одного живого), губы же хотели и не решались улыбнуться. Начнут — перестанут, начнут — перестанут. Все смялось у Стонцева, тяжело и одиноко прикрыл глаза, а она совсем всполошилась. «Тебе нехорошо? Вася! Может быть… я в чем‑то обидела её? Не так что‑то? Поставила что‑нибудь не туда или… Ты скажи, я понимаю. Она хозяйка здесь была, я понимаю». Злость вздыбилась в Стонцеве, но глаз не поднял, выдать себя боялся глазами. «Чем ты обидишь её! Она мертвая. Шесть лет уже». Не шесть, до шести оставалось два месяца семнадцать дней, и то, что он округлил — как раскаленным железом полоснуло. Пожалел Татьяну Яковлевну, поняв, что ей тяжело об этом и — ни гугу, лучше про себя держать, а с Шурой разве стал бы церемониться? С Шурой многое позволял. Ни с того ни с сего не вмазала б пощечину — значит, ляпнул что‑то. Вмазала, повернулась и пошла, а сзади, среди черных волос светлел костяной высокий гребень; это — осталось, а вот что ляпнул — ушло. Татьяна Яковлевна не ударит — что бы ни сказал и что бы ни сделал, и тотчас–ещё сильнее жалость к Татьяне Яковлевне. Кладя дважды пересчитанные деньги перед пропитанными маслом грубыми руками, обязательно заглянет снизу в лицо, но торопливо и как‑то несмело, будто она не такой человек, как все эти люди, у которых семья, которых ждут дома. «Вам помельче? Или десятками?» Никого больше не спрашивала, во всяком случае Стонцев не слышал, и ни на кого не смотрела, как на него. Тоже коротко, но с грустной и тайной понятливостью. На тоненьком указательном пальце темнело коричневое пятнышко от денег. Стонцев приметил его давно, ещё в тот первый раз, когда его выделили сопровождать её из банка в депо. Татьяна Яковлевна не ударит, но он никогда не скажет и никогда не сделает ничего такого, за что можно было б ударить. Потому — ещё нестерпимей вина перед Шурой! за свою бережливость «к Татьяне Яковлевне, за то, что не поднял глаз, боясь ужалить взглядом, за свою новую понятливость, от которой его Шуре даже граммушки не перепало. Татьяна Яковлевна не понимала и боялась: «Скажи. Не надо держать про себя, так лучше. Я знаю, что для тебя Шура, я… Хорошо, хорошо, не буду. Вот носки, переодень». Он молча, грузно опустился на стул, и ему было приятно ощущать эту свою старческую неуклюжесть, слышать сопение, с которым он нагибался, чтобы натянуть чистые носки.