Вот на реке затрещало, застонало, заскрипело, загудело, заухало, напрягла она последние силенки — и тронулся лед; льдины лезут одна на другую, шарахаются, мост содрогается ветхим телом своим, силится устоять, но я чувствую, что не выдюжить ему, унесет его.
— Как попадет на нашу сторону отец? — беспокоюсь я.
— Всех солдат будут перевозить на лодке после ледохода, не волнуйся, — успокаивает меня дедушка.
А вот и показались: высокий, светлый впереди — это мой отец.
Я прыгаю ему на шею, он начинает целовать меня, дедушку, говорит мне: «Какой ты уже большой!» И хорошо нам всем троим…
Я проснулся от шума, крика, оцепенел от неожиданности, ярко ослепляющего света, который то врывался через окно в конюховку, то убегал и скользил по надворью, где стояли телеги, валялись старые оглобли, дуги, тяжи, колеса, дровни. По ограде бегали, сновали люди, размахивали руками, кричали.
Я выскочил на улицу, увидел, как дедушка выводит лошадей, а женщины теснят их подальше от горящего конного двора, прихватывают к изгороди. Я побежал во двор, но дедушка выпроводил меня.
— А ну отсель!.. Чтобы духу твоего тут не было.
Потом все бабы бросились выгонять коней и уже не привязывали. Прибежал запыхавшийся дедушка Тимофей.
— Притча-то не по лесу ходит, а по людям…
Стал помогать спасать лошадей. А ветер уже таскал огонь по всему конному двору, раздувал его. Вот пламя жадно набросилось на сухие смолистые ворота, бабы все с криком вываливались наружу, а моего дедушки и дедушки Тимофея все нет, бабы говорят, что они выгоняют с дальнего стойла мерина Снежка, который плохо ходит.
«Сгорит мой дедушка!» Я побежал во двор, но тетка Агриппина, бригадир, схватила меня в беремя и не пускает.
— Ошалел, сгоришь ведь!
— Пусти меня, пусти, рябая! — кричу и вырываюсь я.
Но вот из ворот вышел дедушка Тимофей и, как маленького, вынес на руках моего дедушку.
— Стропилина перегоревшая упала, — сказал он бабам. — Тащите Жданкову сбрую.
Женщины заутирались платками, одни начали из ведер плескать на дедушку Тимофея и на моего дедушку, одежда на них дымилась, кое-где горела, другие побежали за сбруей, начали запрягать коня.
Жданко у нас единственная лошадь, которая может бегать рысью, остальные только шагом: исхудали.
Я обнимал дедушку, целовал, плакал. Он был в сознании, но подняться не мог, видно, его шибко ударило.
— Не плачь, Генушко. Вот в больнице укол мне поставят, и я выздоровлю, — успокаивал он меня.
Я верил, думал, что так и будет.
Дедушка Тимофей повез моего дедушку за десять километров в больницу, в соседнее большое село, а со мной велел побыть тетке Агриппине.
Длинное старое здание конного двора уже рухнуло, но огонь не успокаивался, съедал последние бревна.
А моему воспаленному воображению представлялось, что дедушка после укола скоро вернется домой, я раньше времени пойду в школу, выучусь на председателя, и построим конный двор из кирпича, как наш деревенский магазин, и лошадей новых заведем, в ту пору уж и война кончится; а может, и мой отец жив окажется, всякое ведь бывает, — тогда уж мы заживем, тогда уж никакой пожар не страшен.
…Через три недели дедушка Тимофей повез меня в ходочке на станцию, а рядом сидел воспитатель детдома.
Я покидал родную деревню, дедушку, который меня вырастил. Плакал. Но воспитатель говорил, что потом я приеду, когда дедушка окончательно выздоровеет, и встречусь с ним. Я надеялся.
Тогда я еще не знал, что в родную деревню мне долго не будет возможности приехать, а главное, никогда уже не увидеть своего родного дедушки, которого не стало накануне моего отъезда.