Завиша разлил водку; к нему снова вернулись неторопливость движений, грузность, необходимые тогда, когда он хотел создать между собой и действительностью, между собой, людьми и событиями преграду, дистанцию, благодаря которым его участие было как бы неполным, не требующим ни жестов, ни слов. Он слушал. И представлял себе, но довольно лениво и безразлично, Басю на этой Батиньоль, на которой он никогда не был… Каштаны. Именно каштаны, он помнил гимназический учебник французского языка и на рисунке — продавец горячих каштанов. И они это едят? Завиша не забыл своего детского удивления.
Александр пил водку.
— Так и не спросишь о Басе? Ты здорово изменился. Раньше реагировал мгновенно, а теперь будто тебя здесь нет. Новая поза? Мне тогда казалось, что тебя это больно заденет. Хотя, если говорить правду, о тебе не думал или, точнее, думал, но мало. На моем месте тебя бы мучили угрызения совести, не так ли? Какие бы слова ты хотел услышать? Можешь ты их повторить сейчас? Ведь это, друг мой, случилось неожиданно, чертовски неожиданно. Пришел ко мне один наш общий знакомый и посоветовал, чтобы я подал просьбу об отставке и сразу же уехал из Польши. Если это тебя утешит, то могу сказать, что я в то время ничего не знал о твоих героических попытках меня спасти. А если бы и знал? Не имеет значения. Я понял, что такое видимость. Есть такая старая киношутка: вот перед тобой человек, кожа, мышцы, волосы, соответствующие выпуклости, отверстия, и вдруг все это пропадает, остается голый череп — скелет, по которому хорошо изучать анатомию в школе. Так ведь хотя бы скелет! Ничего. Звездочки, положение, заслуги, имя — все можно дать и взять обратно, как роль в пьесе. Как костюм. Но актер снова надевает свою обычную одежду и по крайней мере верит, что вот сейчас, после ухода со сцены, в пиджаке в клетку и шляпе от Мешковского, он именно и есть настоящий… Я же был настоящим в том мундире, с кодексом Бозевича, со всем этим чертовым повстанческо-легионерским багажом, хотя сам немного над всем этим посмеивался и имел собственное мнение по поводу майского переворота, маршала и чуда на Висле… Тебе незнакомы эти переживания, ибо ты ушел гордо и по собственной воле, так что с тобой осталась эта Польша, весь этот театр, и ты чувствуешь себя настоящим, ты, Завиша-Поддембский, тогда ротмистр, теперь торговый агент или кто ты там сейчас, но ведь с той же самой рожей, с той же ролью, на той же самой сцене и с теми же условностями. Может, я ошибаюсь? Может… И Бася. Она настоящая, страшно естественная, живая — и ее насильно поместили в театр кукол, в нереальный мир… Ты слушаешь? Она жила в нереальном мире, перенесенная в него из Калушина благодаря тому, что вышла за тебя замуж. Ты ее не то чтобы любил или не любил, а просто время от времени показывал, словно выставлял куклу в коробке: локоны, платьице, туфельки, она говорит: папа и мама, закрывает глаза, посмотрите, какое у меня чудо. А она, недоучившаяся провинциальная девочка, которая якобы хорошо устроилась в жизни, знала, что это театр: этот лоск, щегольство, паркеты, дамы. Бася никогда к этому театру не относилась серьезно, и это было ее несчастье; если бы ты ей велел готовить, считать гроши, воспитывать детей, стирать грязные подштанники, она чувствовала бы себя на своем месте. Вот Бася и искала свое место в жизни. Именно место, а не любовника. Так мы и попали в парижскую действительность, сами не желая этого, мы хотели что-то сделать друг с другом, но вдруг вылетели в мир и опустились на рю Батиньоль… У торговцев овощами, мясом и рыбой Бася научилась говорить по-французски.