Выбрать главу

Старый Перейс, служивший некогда в армии Кондэ, потом сменявший Францию на Россию, арестованный на новой родине за дуэль, бежавший, убив часового, судимый, битый кнутом, сосланный, — все при матушке Екатерине! — эта читинская достопримечательность с неутраченной величавостью выступает из пригорюнившейся прощальной шеренги, выводит за руку, будто малого, широкобородого сына и говорит как в расиновской трагедии:

— Поклонись этим людям, дитя!

И слезы странно текут по его лицу, сворачивая ручейками в уродливые дыры рваного носа и скапливаясь в желобке над верхней губой.

Чита провожала их слезами: плакали люди, сочились и небеса.

Люди плакали, частью жалеючи несчастненьких, как жалели бы и распоследнего вора, попавшего под стражу, частью же так, как плачут, провожая только тех, от кого видели добро. А добро — было. Когда их, кого власть называла «государственные преступники», а общество почти сразу окрестило именем «декабристы», привезли в Читу, она была захирелой деревушкой заводского ведомства из малого числа домишек, глядевших косо и исподлобья, как глядели на прибывших и сами их обитатели. Три года облагообразили Читу так, словно декабристов доставили сюда не отбывать каторгу, а с единственной целью улучшить архитектуру и научить жителей опрятности, — дело сделали деньги, которые одна сторона, но стесняясь, запрашивала за бедный товар и немудреные услуги, другая, не торгуясь, платила. Да и уходя, оставляла внушительные приметы своего пребывания: новоотстроенные жилища коменданта и дам — Болконской, Трубецкой, Анненковой.

Не торговались и тут: Елисавета Петровна Нарышкина, свой дом купившая и перестроившая, отдала его за две сахарные головы.

Что ж до расплакавшегося неба, это, увы, не было ни поэтической фантазией, ни слезами скорби, которые спасителю вздумалось проливать над их незадачливой судьбой. Начало августа 1830 года выдалось невиданно дождливым, даже речонка Чита вздулась в подражание рекам более именитым, и все шестьсот с лишком верст до Петровского Завода, все сорок шесть дней пешего путешествия напоминали путь армии, принужденной то и дело форсировать водные препятствия.

Это, впрочем, радовало сердце генерала Лепарского, который, красуясь на белом, как нарочно, коне, у каждого ручейка приказывал наводить по всем инженерным правилам переправу; и, когда трое, Якушкин, Завалншин и Вольф, наскучив ждать, просто-напросто отправились вброд, oн подскакал к ним и закричал, как человек, которому нанесли личную обиду:

— Господа! Куда вы? Что за безрассудная отвага? Если вы утонете, то вам ничего, а знаете ли, как придется отвечать мне?

— Le vieux coursier a scnti l'aiguillon{1},— смеясь, заметил Ивану Ивановичу Оболенский; он подразумевал то, о чем и сам генерал не уставал напоминать:

— Когда я, миновав все затруднения, привел в Сибирь польских конфедератов, то государыня…

Как былой кутила с неизлечимой подагрой, старчески прослезясь, воскрешает в слабеющей памяти молодечества юности, так добродетельнейший генерал-майор Станислав Романович Леиарский нес в сердце дорогое воспоминание. В девяностых годах ему, поляку по рождению и строгому католику, было доверено сопровождать пленных соратников Костюшки и Юзефа Понятовского, ссылаемых за возмущение против российской царицы, и он с наивностью добросовестного служаки рассказывал, не очень понимая, чем и перед кем хвастает, к каким остроумным уловкам и к каким успокоительным посулам приходилось ему прибегать, пока не завлек земляков в безопасную глубь империи.

Стародавний его подвиг и подсказал памятливому Николаю назначить Лопарского, безупречного командира Северского конноегерского полка, комендантом Нерчинских рудников.

Теперь старый конь в самом деле почуял шпору… и взыграл.

Авангард. Арьергард. По бокам вдоль дороги — буряты, каждый из которых, кажется, чуть шевельнись, выхватит из колчана стрелу да и пустит тебе между лопаток: им было внушено, будто стерегут колдунов и кудесников, и столько наговорено страшного, что они, как потом признавались сами, ожидали увидеть уж никак не людей, а драконов с хвостами и крыльями, которые, того и гляди, упорхнут в поднебесье. Быть может, даже разочаровались, когда ужасного этого чуда не случилось.

Словом, то ли действительный страх перед ожидаемым злоумышлением, то ли старческая игра в солдатики, — скорее, пожалуй, второе, ибо суровый порядок далеко не соблюдался. Да и вовсе уж бесчеловечно было бы соблюдать его теперь.

Из Читы многие выступали в дурном расположении духа: обжились, притерпелись, семейные обзавелись домом, к тому же перевод в новоотстроенный каземат означал крушение лелеемой надежды на цареву амнистию. А вот поди ж: путь из тюрьмы в тюрьму был радостен, как только может быть радостно внезапное мгновение свободы, — чем оно короче, тем больше спешишь им нарадоваться.

Человек дышит, не замечая, что дышит, пока ему достает воздуха. Путь из Читы в Петровский был глотком меж двумя задыханиями. Было вольно — ко всему и краса Читинской долины, сада Сибири, как окрестил ее кто-то, как бы торопилась обилием и цветистостью, почти чрезмерной, насытить глаз, которому предстояло скоро свыкнуться с бедностью природы петровской, — и даже на начальников эта воля не действовать не могла; в каземате легче быть строгим, там тюремщикам уж подлинно стены помогают.

Было вольно. И весело.

Они шли, разделенные на две партии, по разрядам, которые положил им четыре года назад Верховный уголовный суд. В первой были наказанные снисходительнее, кому соответственно была воздана и меньшая честь, ибо их сопровождал всего лишь племянник генерала: плац-майор Осип Лепарский тож. Вторую партию составляли уже те, кого признали закоренелыми и удостоили присмотра самого коменданта.

Шли каким-никаким, но порядком; на дневках же, в шестах, где для них загодя были расставлены войлочные юрты, все и всё мешалось, и у вечерних костров язык пламени вырывал из тьмы самые неожиданные картины: генерала, который доверительно испрашивал у лекаря Вольфа верное средство от почечуя, или Трубецкого с нахмуренным длинным английским лицом, досадливо грызущего над шахматной доскою чубук, в то время как его противник, бурят, ясно и вежливо улыбался и всем своим лучезарным ликом показывал, что, обыгрывая такого почтенного тайшу (вроде князя, по-ихнему), он никоим образом не желает причинить ему неудовольствия.

С бурятами, встреченными так близко впервые, возник интерес обоюдный и пылкий: просвещенные бывшие дворяне туманно объясняли его намерением познать доселе неведомый народ, а тем, по их счастью, не нужно было искать оправдания своему дикому, ребячьему любопытству. Как истым детям, им все надо было пощупать, под все покровы заглянуть, и в этом отношении более всех не давал им покоя Лунин.

Из уважения к его боевым ранам ему было дозволено ехать в крытой повозке, чем он и пользовался, не вылезая из нее ни днем, ни ночью несколько суток кряду, — и среди бурят стали разноситься слухи один другого соблазнительнее. Эти предполагали, что, выходит, начальство не напрасно пугало и, быть может, между арестантами есть-таки чудовище, ежели и без крыл, то по крайней мере с хвостом; те, которые воображением были не такие поэты, допускали, что за кожаными завесками везут наиглавнейшего преступника.

На одном ночлеге толпа приступила к повозке, и приглушенный, однако нескончаемый ее гомон Лунину наконец надоел.

Он вышел на воздух, сразу разочаровав поэтов, увидавших его бесхвостым, и еще сохранив надежду в мыслящих более прозаически.

— Ну? Что нужно? Кто тут знает по-русски?

Толпа вытолкнула слегка упирающегося переводчика, и тот, опасливо поклонившись, объявил от всеобщего имени, что народ хотел бы узнать, за что господина сослали.