Любовь, преданность, вера — всего этого не отнимешь, но с ними можно писать Герцена-кумира, а тут «дружественное сочувствие». Ну как не порадоваться, что десять лет назад распаленный слухами академический пенсионер не «устремился» в Лондон, что благодаря интуиции художника и обстоятельствам он приобрел десять лет, чтобы понять и почувствовать Герцена.
Когда Герцен писал, что «портрет идет rembrandtisch», он вряд ли имел в виду особенности колорита. Для Герцена был в искусстве особый «мир Рембрандта» (и Шекспира — он их часто ставил рядом) — это был «мир, воспроизводящий жизнь во всей ее истине, в ее глубине, во всех изгибах света и тьмы».
Известно высказывание К. Маркса и Ф. Энгельса: «Было бы весьма желательно, чтобы люди, стоявшие во главе партии движения, — будь то перед революцией, в тайных обществах или в печати, будь то в период революции, в качестве официальных лиц, — были, наконец, изображены суровыми рембрандтовскими красками во всей своей жизненной правде. Во всех существующих описаниях эти лица никогда не изображаются в их реальном, а лишь в официальном виде, с котурнами на ногах и с ореолом вокруг головы. В этих восторженно преображенных рафаэлевских портретах пропадает вся правдивость изображения»[25].
Если бы десять лет назад Ге бросился в Лондон, Герцену грозили бы ореол и котурны. Когда замышлялась «Тайная вечеря», очеловечивался Христос, осмысляемый через Герцена. Но и сам Герцен осмыслялся с годами — его идеи, стремления, прекрасный и величественный внешний рисунок его жизни и вместе скрытые от многих глаз страдания, ошибки, неудачи, порой бессилие. От этого Герцен становился ближе, яснее, человечнее, то есть много больше, чем обыкновенный кумир.
Когда человек приходит в мастерскую — позировать, его связи с миром как бы обрываются. Человек за пределами мастерской существует сам по себе и еще во мнении десятков, иногда сотен людей. Сидя перед портретистом, человек существует только в представлении художника, только в отношении к нему художника.
Но и художнику нелегко найти человека. Достоевский писал: «Портретист усаживает, например, субъекта, чтобы снять с него портрет, приготовляется, вглядывается. Почему он это делает? А потому, что он знает на практике, что человек не всегда на себя похож…» Хорошо, когда портретист уверен, что сидящий перед ним человек, «субъект», похож на себя. Хорошо, когда сеанс не выхватывает человека из жизни, а как бы естественно вписывается в его жизнь. Так Ге писал Герцена. Сеансы были не самоцелью, а естественной, закономерной частью взаимоотношений.
Стасов, прочитав воспоминания Ге, негодовал: художник не рассказал «самого важного, самого интересного, самого любопытного» — «что именно было высказано Герценом»? «О чем „обо всем“ было у них говорено»?
Мы больше знаем о Герцене, чем Стасов; работы Герцена доступны, издана его переписка; то, в чем Стасов укорял Ге, стало, пожалуй, достоинством воспоминаний художника. Четверть века спустя он не придумывал речей Герцена (теперь, пользуясь сочинениями и письмами Герцена, а также многочисленными мемуарами, можно придумать их весьма достоверно), Ге не пересказывал, что говорил Герцен, только припомнил, о чем он говорил. Этот перечень лучше и точнее свидетельствует о близости Герцена и Ге, чем диалоги, сконструированные по «первоисточникам».
«Политические горизонты сузились», — пишет о Герцене Ге.
«Колокол» на исходе. Русскому «Колоколу» оставалось жизни три месяца. Через полгода Герцен, ссылаясь на сведения, полученные из России, напишет Огареву горькие строки: «…решительно никто не занимается „Колоколом“ и не знает его… Если нас и меня поминают, то по „Полярной звезде“ и по „Былому и думы“. Как я крепко ни держался, а не хочется воду толочь».
Выйдет еще один номер «Полярной звезды». В те дни, когда Ге принялся за портрет, шли переговоры Герцена и Огарева с «молодой эмиграцией» о совместном издании. Из этого ничего не получилось. Отношения с «новым поколением» были сложными и трудными. Они изучены весьма подробно. Для нас важно, что Герцен и об этом делился с Ге. Даже жаловался на «оскорбления со стороны „женевских эмигрантов“». До появления брошюры Александра Серно-Соловьевича против Герцена оставалось два месяца. Живя во Флоренции, Герцен знал, что брошюра печатается.
Герцен рассказал Ге о встрече с Чернышевским, о знаменитой встрече, которая до сих пор привлекает внимание исследователей. Для Герцена это было сокровенное — определение своего места в движении, в развитии, определение границ своим возможностям, подведение точного итога силе своей и своему бессилию. Ге запомнилось: «Он его не полюбил; ему показался он неискренним, „себе на уме“, как он выразился». Ге, наверное, запомнил правильно. Тучкова-Огарева подтверждает: «Герцену думалось, что в Чернышевском недостает откровенности, что он не высказывается вполне; эта мысль помешала их сближению, хотя они понимали обоюдную силу, обоюдное влияние на русское общество»… Расправа над Чернышевским многое изменила в отношениях. Любопытно, что буквально накануне встречи с Ге, Герцен получил портрет Чернышевского, который ему прислали во Флоренцию. Тремя годами раньше, после объявления приговора Чернышевскому, Герцен писал: «Неужели никто из русских художников не нарисует картины, представляющей Чернышевского у позорного столба? Этот обличительный холст будет образ для будущих поколений…» Можно не воссоздавать бесед, но предполагать их…