Выбрать главу

В этом - все, отсюда произрастают все параллели между Блоком и Гумилевым. Первый был влюблен в поэзию и, в сущности, равнодушен к стихам. Второй - наоборот. Мы не знаем, что происходит в мире тайных сил, в сфере неведомых событий. Может быть, та самая коса, которая скосила Блока, рукояткой своей ударила насмерть Гумилева: может быть, смертный час Блока круглый, белый, как биллиардный шар, страшный и странный своей совершенной законченностью, гладким своим безличием - этот шаровидный час - этот смертельный шар, убив Блока, рикошетом убил Гумилева.

И оба знали, оба предсказали, как умрут.

Блок предсказал, что умрет у себя в постели:

"...просто в час тоски беззвездной,

В каких-то четырех стенах,

С необходимостью железной

Усну на белых простынях".

И предвидел свои похороны:

"Божья Матерь "Утоли мои печали"

Перед гробом шла, светла, тиха.

А за гробом в траурной вуали

Шла невеста, провожая жениха"...

- "Был он только литератор модный,

Только слов кощунственных творец..."

Шла за гробом Блока - жена его, шла мать. Но и невеста шла - Пречистая София-Мудрость. И если для встречных, для прохожих, "был он только литератор модный", то для нее, для Софии, это был жених. Прекрасный жених. Светлый рыцарь.

"И навстречу кланялись, крестили

Многодумный, многотрудный лоб.

А друзья и близкие пылили

На икону, на нее, на гроб"...

- "И венок случайный за венком"...

Смерть в постели. Гроб. Венки. Но прислушайтесь к другим словам, к этим уверенным, поступательным, мужественным анапестам, с перебивающимся от ликующего волнения ритмом:

"И умру я не на постели,

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще,

Чтоб войти не во всем открытый,

Протестантский, прибранный рай,

А туда, где разбойник, мытарь

И блудница крикнут - вставай..."

Не было не только "врача и нотариуса", не было близких, родных... В последний, единственный час жизни - никого близкого. Вздрогнул ли он, зарыдал ли? Может быть, молча молился, вспоминая вещие свои слова:

"Я носитель мысли великой,

Не могу, не могу умереть"...

Вспоминается мне его голос - густой, какой-то тягучий и хмельной, прыгающий от низких баритональных нот к высоким, почти пискливым. Размерно, точно скандируя, он говорил "с чувством, толком, расстановкой": "нужно всегда идти по линии наибольшего сопротивления. Это мое правило. 2 Если приучить себя к этому, ничто не будет страшно".

Он и шел по линии наибольшего сопротивления, действуя, где нужно, локтями, наступая на ноги (говорю, конечно, метафорически). И потому имел немало недоброжелателей, почти врагов.

Возвращаюсь к личным воспоминаниям. В 1920-1921 гг. мы встречались с Н. С. многократно в Доме Литераторов, во "Всемирной Литературе". Беседовали обычно на литературные темы, о новых книгах, о критике. Однажды у нас завязался длинный разговор о Розанове, из которого выяснилось, что Н. С. не ценит, не любит и, по-моему, не понимает этого писателя. Но некоторые суждения Гумилева казались мне верными и меткими. Так об одном аккуратнейшем, механическом человеке, проповедующем "иннормизм" и бунтарство, Гумилев сказал: "служил он в каком-то учреждении исправно и старательно, вдруг захотелось ему бунтовать; он посоветовался с Вяч. Ивановым, и тот благословил его на бунт, и вот стал К. А. бунтовать с 10-ти до 4-х, так же размеренно и безупречно, как служил в своей канцелярии. Он думает, что бунтует, а мне зевать хочется".

Гумилев не выносил критиков "семинарского" или "народнического" типа. "Знаете, - говорил он, - еще не так давно было два рода критиков; одни пили водочку, пели "Gaudeamus igitur" и презирали французский язык, другие читали Малларме, Метерлинка, Верлена и ненавидели первых за грязное белье и невежество. Так вот, честные народники - просто навоз, сейчас уже никому не нужный, - а из якобы "прогнивших декадентов вышла вся сегодняшняя литература".

Осенью 1920 г. мы встречались с Н. С. в "Доме Отдыха" (б. Чернова) на правом берегу Невы. Тут, наблюдая его в смешанном обществе рабочих, литераторов и "буржуазных" барышень, я удивлялся переменчивости его тона и всего поведения. С рабочими он вовсе не разговаривал, не замечал их (хотя выступал перед ними на эстраде Дома Отдыха со стихами, не имевшими большого успеха). С литературными собратьями он держался холодно, почти высокомерно, разговаривал ледяным тоном, иногда "забывал" здороваться.

С барышнями возился много и охотно, не в переносном, а в буквальном смысле: заставлял их визжать и хохотать до упаду, читал им стихи без конца, бегал с ними по саду и пр. Словом, ему было "шестнадцать лет".

Лично у меня сложились с Н. С. простые и добрые отношения, - их нельзя назвать дружбой, но мне кажется, в них была доля искренней симпатии и уважения. Оба мы были царскоселы, оба очень любили И. Ф. Анненского. 3 Политические убеждения Н. С. не были мне известны, да я ими и не интересовался. Только после смерти его я узнал, что он склонялся к монархическому строю, но говорил шутя, что непременно хотел бы иметь императрицу, а не императора.

В ноябре 1920 года я поместил в "Вестнике Литературы" статью о Н. С. по поводу 15-летия его литературной деятельности. Статья ему понравилась, мое замечание о его "бодлерианстве" показалось ему очень правильным. Вообще за эту статью он благодарил меня горячо и сердечно.

Спустя некоторое время я написал "портрет" Гумилева и дал ему прочесть.

Привожу эти стихи.

"Далеко, далеко на озере Чад

Изысканный бродит жираф...

"И я в родне гиппопотама..."

"Я простой индеец, задремавший

В священный вечер у ручья"...

Вижу свет на горе Фаворе

И безумно тоскую я..."

Не знаю, кто ты - набожный эстет

Или дикарь в пиджак переодетый?

Под звук органа или кастаньет

Слагаешь ты канцоны и сонеты?

Что, если вдруг, приняв Неву за Ганг,

Ты на фелуке уплывешь скользящей

Или метнешь свистящий бумеранг

В аэроплан, над городом парящий?

Тебе сродни изысканный жираф?

Гиппопотам медлительный и важный,

И в чаще трав таящийся удав,

И носорог свирепый и отважный.

Они нашли участье и приют

В твоих стихах узорных и чеканных.

И мандрагоры дышут и цветут

В созвучьях одурманенных и странных.

Но в голосе зловещем и хмельном,

В буддоподобных очертаньях лика

Сокрытая тоска о неземном

Глядит на нас растерянно и дико.

И как порыв к иному бытию,

Как зов нетленный в темном мире тленья,

Сияют в экзотическом раю

Анжелико безгрешные виденья.

И перед ними ниц склонясь, поэт

На каменном полу кладет поклоны,

Сливая серых глаз холодный свет

С коричневатым сумраком иконы.

"Портрет, портрет, и очень похожий портрет", - воскликнул Н. С., прочитав эти стихи: "Вы, вероятно, заметили во мне сочетание экзотики и православия"...

Словом, у H. C. не было причин быть мною недовольным. Но вот случился казус, сразу омрачивший наши отношения.

Я напечатал рецензию о сборнике "Дракон", в которой не очень почтительно обошелся с произведениями Гумилева. Иронический тон рецензии подействовал на Н. С., как личное оскорбление. Он высказал мне свое неудовольствие в довольно резких выражениях. Так как разговор наш произошел при свидетелях (в столовой Дома литераторов) и вскоре по Петербургу начали циркулировать "свободные композиции" на тему этого разговора, то я, по совету некоторых литературных друзей, обратился к суду чести при Петербургском Отделении Всероссийского Союза Писателей с просьбой рассмотреть происшедшее столкновение, которое представляло не только личный, но и принципиально-этический интерес. Помню, что Н. С. заявил мне, что рецензия "гнусная", что я задел в ней г-жу Ирину Одоевцеву (по совести, рецензия была написана без всякой задней мысли), что я "не джентльмен". "Уверяю вас, - сказал Н. С, - что отныне ваша литературная карьера окончена, потому что я буду вам всюду вредить и во всех издательствах, где вы работаете, буду настаивать на том, чтобы вас не печатали, - во всяком случае, вместе со мной". Вскоре Н. С. действительно обратился к ныне покойному А.Е. Кауфману, редактору "Вестника Литературы", с таким требованием, но не встретил сочувствия, и стихи его появились в № 4-5 "Вестника" вместе с моей статьей (памяти A. A. Измайлова).