Софи прочла наугад подчёркнутые на открывшейся странице строки:
«…Господи, избави мя всякаго неведения и забвения, и малодушия и окамененнаго нечувствия… аз яко человек согреших, Ты же яко Бог щедр, помилуй мя, видя немощь души моея…»
Она перевернула страницу и прочла ещё: «…И даждь ми, Господи, в нощи сей сон прейти в мире, да восстав от смиреннаго ми ложа благоугожду… во все дни живота моего… И избави мя, Господи, от помышлений суетных, оскверняющих мя, и похотей лукавых…»
Не совсем понятные, загадочные слова тотчас напомнили ей бабушку. Та, бывало, каждый вечер шептала перед угольником с иконами такие же труднопроизносимые молитвы, мелко крестясь и вздыхая, а под конец хваталась руками за спинку кровати, чтобы опуститься на колени для земного поклона.
Тогда, в детстве, Софи тоже учили молиться на сон грядущий. Но, кроме «Отче наш» и «…Владыко живота моего», она давно уже ничего толком не помнила. Она привыкла в минуты, когда на душе тяжело, обращаться к Богу просто, своими словами.
Найденный здесь, у кровати Серёжи, молитвенник её не удивил. Серёжа-то знал всё, что в церкви говорит священник, и на обедне даже любил иногда тихо подпевать хору…
Софи перевернула ещё листок. В самой середине страницы она увидела подзаголовок: «Молитва, глаголемая наедине». В обращении к ангелу-хранителю было подчёркнуто синим карандашом:
«Заступник души моея буди… яко посреде хожду сетей многих…»
Усталость от всего пережитого за день брала своё.
Строчки рябили в глазах. Их смысл затемнялся всё больше… Но было в них что-то умиротворяющее, убаюкивающее…
Софи уселась поглубже, подложив под голову подушку. Не было сил над чем-то ломать голову, что-то решать и загадывать. Словно всё уже за неё давно решено, и остаётся только отдаться таинственной неодолимой силе, которая затягивает куда-то прочь от действительности с её печалью, злобой и противоречиями.
Слова складывались сами собой, точно кто-то их нашёптывал.
«…Отец небесный, Ты есть единая жизнь. Твоей любовью я создана. Твоё дыхание меня движет. Твоим светом я вижу свет.
…Душа, управляемая Тобой, никогда, ни на одну секунду, не лишена Твоей защиты. Твоя любовь охраняет нас, направляет и ограждает.
…Приблизь меня к источнику Твоего света. Он для нас, детей Твоих, – жизнь венная и вечная…»
Голова Софи беспомощно соскользнула набок. Веки сомкнулись.
…Вдруг ей стало страшно. С высоких козел шарабана не соскочишь, а противное существо, злое и враждебное, не отстаёт. Оно шуршит за плечами, и от этого шуршания у ней мурашки по спине.
Чалые полуардены[524] бегут резвым ходом, ей хочется погнать их ещё резвей, но лошади преображаются в русалок, и вместо шарабана – она уже в глубоком корытце из чего-то белого, тонкого, лёгонького, вроде яичной скорлупы.
Русалки быстро-быстро режут водную гладь. Шуршащее существо всё-таки неотступно за плечами. Зацепившись за край скорлупы, оно отвратительно дышит ей прямо в голую шею. Скрипучим голосом над самым ухом раздаётся: «Vorsicht!»[525]
Она оборачивается: на скорлупе – Извольский, похожий на большую хищную птицу. Грудь его перерезана широкой красной лентой. Он любуется на свои ногти – тоже красные – и лукаво бормочет, но как будто голосом Адашева: «Не беспокойтесь, on arquepince le grand favori»[526]. Из-за него высовывается всклокоченная голова рехнувшегося мельника; старик тычет пальцем в воду, приговаривая: «Дочь моя – не русалочка, а жандармиха!..»
Она пугается, вскрикивает, хочет отогнать его и ударяет по краю корытца.
На мизинце у неё материнское кольцо с изумрудом. Она смотрит на него: беспорочный изумруд треснул, потускнел; во все стороны расползлись перистые узоры, как иней на окне.
И вот квадратный зелёный камень начинает расти, всё растёт, бледнеет и вырастает в зияющее окно, за которым клубится густой туман.
Окно надвигается на неё, тянет к себе, втягивает. Что-то её подхватывает и проносит сквозь окно и туман в пустоту. Она пугается ещё пуще…
Туман редеет, рассеивается. Она видит себя сидящей за ужином на концертном балу в Зимнем дворце.
Необъятный Николаевский зал обращён в рощу широколиственных пальм среди заросли живых цветов. Сотни раззолоченных лакеев, золотые блюда; мундшенки[527], арапы, скороходы… Давно знакомая, привычная роскошь царского приёма ей кажется чрезмерной, неправдоподобной.
Кругом – все знакомые. Тут и тётя Ольга, и князь Жюль, и Сашок, и княгиня Lison, и Голынины; только отца почему-то нет. Сидят они нарядные, весёлые, но странно: у всех – глаза закрыты.