Выбрать главу

“Ну уж спасибо за такую жизнь; не променяю я ни на что в мире свою золотую волю. Черт их дери – все эти богатства, они принесут мне не счастье, а тяжелую неволю. Не утерплю сидеть в Питере. Вольную птицу в клетке не удержишь”.

“Ты не можешь вообразить, до чего отвратительно мне жить теперь в этой проклятой тюрьме (Петербурге), и, как назло, погода стоит отличная. Как вы, черти, я думаю, вкусно теперь стреляете вальдшнепов: никто не мешает” (Пыльцову, 20 мая 1875 года).

Принужденный волей-неволей проживать по несколько лет в России, он, как мы уже видели, старался устроить себе жилье, хоть сколько-нибудь напоминающее азиатские дебри. Слобода нравилась ему в особенности тем, что находится в 80 верстах от железной дороги, окружена борами и болотами, а в распутицу по целым месяцам отрезана от мира, так что приходилось сидеть без газет, без писем, даже без провизии. “Если к Слободе проведут железную дорогу,– говорил Пржевальский, – непременно продам ее и не куплю другого имения в Европейской России, а поселюсь в Азии”.

Но и в этом медвежьем углу он не мог усидеть долго, тем более, что окружающая жизнь так же мало нравилась ему, как и петербургская. Вообще, нападая на цивилизацию, он отнюдь не питал пристрастия к дикарям или простонародью. Вот, например, его общий отзыв об Азии: “Для успеха далекого и рискованного путешествия в Азию необходимы три проводника: деньги, винтовка и нагайка. Деньги, потому что местный люд настолько корыстолюбив, что не задумается продать отца родного; винтовка – как лучшая гарантия личной безопасности, тем более при крайней трусости туземцев, многие сотни которых разбегутся от десятка хорошо вооруженных европейцев; наконец нагайка так же необходима, потому что местное население, веками воспитанное в диком рабстве, признает и ценит лишь грубую, осязательную силу”.

Наилучшие отзывы с его стороны заслужили монголы, имеющие, впрочем, и свои недостатки: “ограниченные умственные способности, ленивый и апатичный склад характера, трусость и ханжество”. “Притом и у них, как при сложном строе цивилизованного быта, в практической жизни обыкновенно выигрывает нравственно худший человек. Там, как и у нас, прогрессируют порок и проходимство в ущерб добрых сердечных нравственных качеств”.

В сущности он понимает превосходство европейца над дикарем и сам не раз восхваляет “могучую нравственную силу европейца сравнительно с растленной природою азиата”. Но это в Азии, а попадая в Европу и задыхаясь в условиях цивилизованной жизни, он начинает клясть позолоченную неволю и превозносить несуществующие добродетели первобытного человека.

Отзывы его о крестьянах не менее резки: “В нашей здешней жизни (в Слободе) мало утешительного. Простой народ развращен вконец; пьянство и мошенничество – нормальное состояние нравственности; честность и трезвость – редкие исключения”.

“Крестьяне, как и везде, пьяницы и лентяи: с каждым днем все хуже и хуже. К чему только это приведет?”

Вообще, если принимать за чистую монету его отзывы о людях, то можно бы счесть его за отчаянного мизантропа. Всем от него досталось! Общество офицеров и юнкеров, окружавшее его в молодости,– картежники и пьяницы, Амур – “помойная яма”, китайцы в Пекине – мошенники, а европейцы – “отъявленные негодяи”, вся Азия – “гниль”, наше время – “огульно развратное”, цивилизованное общество – мерзость, да и мужик – “развращен вконец”, словом: “весь город мошенник, один прокурор порядочный человек, да и тот, если сказать правду, свинья!..”

Пуще всего не любил он женщин, называл их фантазерками и судачницами, которые только и занимаются сплетнями, и положительно бегал от них. Живя в Николаевске-на-Амуре, он получил приглашение давать уроки приемной дочери одного из своих сослуживцев, но отказался и удовольствовался тем, что подарил ей свой курс географии с грубой надписью: “Долби, пока не выдолбишь”. “Моя профессия не позволяет мне жениться. Я уйду в экспедицию, а жена будет плакать; брать же с собою бабье я не могу. Когда кончу последнюю экспедицию, буду жить в деревне, охотиться, ловить рыбу и разрабатывать мои коллекции. Со мною будут жить мои старые солдаты, которые мне преданы не менее, чем была бы предана законная жена”.

Разумеется, нельзя придавать серьезного значения этим пессимистическим взглядам. Они являлись результатом его сангвинического, пылкого характера: замечая дурные стороны той или иной среды, он, не долго думая, разносил ее вдребезги. Размышлять же и разбираться в сложных явлениях жизни, взвешивать pro и contra, отвевать зерно от мякины он не считал нужным. Частью вследствие самоуверенности, свойственной сильным людям, частью – по непривычке к чисто логическому, отвлеченному мышлению, а главное потому, что и не нужно было ему разбираться в той жизни, от которой он бежал. Бродяге всегда противен оседлый быт. Пустыня, безграничный простор, охота, жизнь, полная приключений и опасностей – вот стихия, в которой Пржевальскому дышалось легко и привольно; попадая в другую обстановку, он задыхался и не спрашивал себя, она ли, эта обстановка, так дурна, как ему кажется, или он сам не подходит к ней.

В сущности же, невоздержный язык и резкие отзывы о людях не мешали ему быть истинно добрым, приветливым, гуманным и постоянным в привязанностях человеком. Мы уже видели, как он относился к юнкерам в Варшавском училище. Отношения его к своим спутникам не менее замечательны. Никогда он не давал им поблажки, дисциплина в его отрядах царствовала железная, однако умел он возбуждать в них беззаветную преданность и усердие “не только за страх, но и за совесть”. Правда, это несколько напоминает слова солдатской песни о “командире-хвате”: “Он нас не печалит, он нас не гнетет; он за дело хвалит и за дело бьет”,– но в то же время свидетельствует о гуманном и справедливом характере. Сношения его со спутниками не прекращались с окончанием экспедиции. Он и потом вел с ними переписку, заботился о них, помогал им деньгами и советами, старался вывести в люди, входил в мельчайшие подробности их жизни.

Ягунова (спутника по Уссурийскому путешествию) он учил географии и истории, поместил в Варшавское юнкерское училище, хлопотал об его успехах; Эклона готовил к экзамену на свой счет, и так далее. Письма его к спутникам дышат отеческой нежностью. Вот, например, письмо к Эклону: “Карточек ты делай целую дюжину, если хороши будут. Пожертвуй 5 рублей; после 2 февраля я тебе пришлю денег, а если тебе они нужны, то могу сделать это и раньше. Вообще, ты можешь свободно тратить рублей 20 в месяц и не отказывать себе и в усладах. Погода в Питере подлая, хотя и теплая; в Бресте же действительно скоро наступит весна; в хорошие дни ходи гулять, смотри, как природа просыпается после зимы. Вчера получил от Бильдерлинга, хозяина маленькой винтовки, письмо: он дарит мне это ружье, а я передаю его тебе по обещанию. Если ты хочешь шить тонкое платье, то закажи его и напиши мне, в таком случае я вышлю тебе деньги около 10 февраля или на масленице. На масленице непременно кушай блины или польские пончики”.

“Жизнь самостоятельная в полку,– писал он в другом письме,– оказала на тебя уже то влияние, что ты сделался в значительной степени moncher ом. Коляски, рысаки, обширные знакомства с дамами полусвета – все это, увеличиваясь прогрессивно, может привести если не к печальному, то, во всяком случае, к нежелательному концу. Сделаешься ты окончательно армейским ловеласом и поведешь жизнь пустую, бесполезную. Пропадет любовь к природе, к охоте, ко всякому труду. Не думай, что в такой омут попасть очень трудно; напротив, очень легко, даже незаметно, понемногу. А ты уже сделал несколько шагов в эту сторону, и если не опомнишься, то можешь окончательно направиться по этой дорожке…