Нильс не мог удержаться от улыбки, он так чувствовал свое превосходство, ему так жаль ее стало — юную, несчастную, уничижающуюся. Он ощущал к ней только нежность и никак не находил жестоких слов.
Он подошел к ней.
Она уже повернула к себе качалку, опустилась на нее и теперь сидела, устало и отрешенно откинувшись, запрокинув лицо и устремив немигающий взгляд поверх стульев, через меркнущую гостиную к темной прихожей.
Нильс оперся о спинку качалки и, взявшись за ручку, склонился к фру Бойе.
— А обо мне ты позабыла? — шепнул он.
Она словно бы не слышала, даже глаз на него не подняла; наконец она покачала головой, чуть–чуть покачала, и немного погодя еще раз.
Сперва все было тихо; потом на лестницу вышла соседская служанка, она мурлыкала себе под нос, чистила замки, и скрип дверей грубо вторгался в тишину и делал ее еще глубже, когда она снова водворялась. Потом служанка ушла, и остался только сонный, мерный стук жалюзи.
Она лишила их дара речи, эта тишина, да и мыслей почти лишила; фру Бойе все сидела, устремив взгляд во мрак прихожей, а он стоял, склонясь над ней, не отрывая глаз от клеточек на шелковом подоле, и, не вынеся нежного молчанья, стал качать качалку, очень тихо, очень нежно…
Она медленно подняла веки, взглянула на его мягко оттененный профиль и тотчас блаженно опустила взор. Будто он обнимал ее, будто она отдавалась его объятью, когда кресло откидывалось назад; а когда кресло шло вперед, когда ноги ее опирались об пол, пол отвечал тихим, тихим касанием — будто сам Нильс. Нильс почувствовал то же, качание стало его занимать, он начал раскачивать кресло сильней, сильней, она была будто совсем в его власти, когда он подольше задерживал кресло сзади, и чего только ни сулила та секунда, когда он готовился толкнуть его вперед; и такое блаженство было в тоненьком стуке, с каким безвольные ее ноги ударялись об пол, и уже полное обладание было в том, как он еще и еще подталкивал кресло, бережно прижимая ее стопы к полу, так что чуть–чуть даже приподнимались у нее колени.
— Не будем больше мечтать, — вздохнул Нильс и отпустил качалку.
— Отчего же? — возразила она почти с мольбой и невинно взглянула на него большими, горестными глазами.
Она медленно поднялась.
— Нет, к чему мечты, — нервно ответил Нильс и обнял ее за талию. — Довольно было мечтаний, неужто ты не замечала их? Неужто никогда не касались они робким вздохом твоей щеки, твоих волос? Неужто никогда не дрожала ночь от стонов, когда они падали, при смерти, к тебе на губы?
Он поцеловал ее, и она была уже не такая юная под его поцелуем, но зато еще более милая, прелестная, красивая.
— Знай же, — сказал он. — Ты не знаешь, как я тебя люблю, как я исстрадался, истосковался. Если б мои комнаты на валу умели говорить, Тэма!
Он целовал ее еще, еще, и она крепко обвила руками его шею, так что широкие рукава ее совсем задрались над шуршащими, целыми нижними рукавами, над серым ластиком, придерживавшим их у локтей.
— И что сказали бы комнаты, Нильс?
— Тэма, — вот что твердили бы они тысячу, нет, десятки тысяч раз; они молились бы на это имя, вздыхали бы, рыдая, повторяя его: Тэма, они бы даже грозились.
— Правда?
С улицы в окно влетел разговор, целиком, до единого слова, унылый здравый смысл в потертых, линялых выражениях; его лениво месили два жидких, кислых голоса. Вся проза жизни вдруг порвалась в комнату, и оттого сделалось еще слаще стоять вот так, грудь к груди, в нежном приглушенном свете.
— Как я тебя люблю, милая моя, милая, неужели это я обнимаю тебя… о, до чего ты хороша! Как ты прекрасна! А волосы твои… мне говорить трудно… а воспоминания… о, до чего ты хороша… воспоминания о том, как я плакал, как был несчастлив и как неистово томился по тебе… они рвутся из души, словно хотят разделить со мной мою радость! Я понятно говорю?.. Ты помнишь, Тэма, ты помнишь, как сиял в прошлом году месяц? Нравится тебе, когда месяц светит?.. О, ты не знаешь, как страшно бывает такой ясной ночью, когда воздух стынет от холодного света, и такие длинные облака, Тэма, и листья и цветы так плотно одеты запахом, точно инеем, и звуки все такие дальние и исчезают вдруг, не помедлив и секунды; как грустно такой ночью, потому что ужасно растет тоска, и сосет сердце, и никакой надежды, ни проблеска надежды, и нигде не укрыться от холодного, пристального света. Ах, я плакал, Тэма! Тэма, тебе не случалось плакать ясной лунной ночью? Милая моя, только б тебе не пришлось плакать; ты не будешь плакать, над тобой всегда будет солнце и счастливые ночи, одна долгая счастливая ночь…