Столь суровых требований вовсе, правда, не предъявлялось к фру Клауди, но брак ее не был безоблачен; во Фьордбю каждый знал, что консул если теперь и угомонился, то всего несколько лет назад не отличался супружеской верностью и произвел на свет не одного внебрачного ребенка. Конечно, жена очень страдала, и нелегко ей было заставить собственное сердце выдержать ту бурю ревности, презрения, гнева, стыда и томящего ужаса, которая обрушилась на нее и чуть не выбила почву из–под ног. Она, однако ж, устояла. Не только не слетело с ее уст ни единого укора, она и мужа не допустила до признаний, явственных просьб о прощении, покаянных обетов. Она знала, что, коли дойдет до слов, они увлекут ее далеко от него. Надо было все пережить в молчании, и молча она старалась обвинить себя в сопричастии мужнину греху, коря себя за недостаточную самоотверженность. Старалась она не зря, ей удалось живо ощутить свою вину и захотелось искупить ее, и скоро крылатая молва оповестила Фьордбю о том, что соблазненные консулом девушки и дети их не только ни в чем не терпят нужды, но, верно, женская рука тайно охраняет их от всякой скверны, укрепляет и направляет.
Так грехи обернулись добром, а грешник и святая сделали друг друга лучше.
У супругов было двое детей, сын, служивший в одной гамбургской торговой конторе, и девятнадцатилетняя дочь, названная Фениморой в честь героини «Сен—Рош» — одного из романов фру фон Пальцов, нашумевшей в пору девичества фру Клауди.
Фенимора и консул были на пристани, когда пришел пароход с Нильсом и Эриком, и Нильс приятно поразился, увидев, какая хорошенькая у него кузина, ибо прежде судил о ней лишь по ужасающему мутному дагерротипу, который представлял ее, родителей и брата, всех с чахоточным румянцем на щеках и густой позолотой на нарядах. А тут она стояла такая прелестная, в светлом легком платьице, в узких туфельках с черными шнурками, крест–накрест охватывающими белые чулки, стояла, поставив одну ножку на парапет, улыбалась и, перегибаясь, тянула ему ручку зонтика в знак привета, пока пароход еще не причалил. До чего красный у нее оказался рот, до чего белые зубы, и как нежно выступали ее виски и лоб из–под низких кружевных полей модной шляпки, тяжелых от стекляруса. Но вот бросили сходни, и консул завладел Эриком, которому успел отрекомендоваться, пока еще их разделяли шесть аршин воды; тогда же он вовлек его в свое шутливое перекрикивание с усохшей вдовой шляпника об ужасах морской болезни, а теперь требовал от него восхищения высокими липами перед домом податного инспектора и новой шхуной, стоявшей на верфи Томаса Расмуссена.
Нильс шел сзади с Фениморой. Она показала ему на флаг, вывешенный у них в саду в честь него и его друга; потом заговорили о семействе статского советника; тотчас согласились, что советница чуть–чуть — ну, как бы это сказать… слово не хотелось произносить, но Фенимора состроила кислую гримасу, чопорно улыбнулась, склонила голову набок, и обоим этого показалось достаточно, оба усмехнулись и тотчас напустили на себя серьезный вид. Дальше пошли молча, каждый озабоченный тем, какое произвел впечатление на другого.
Фенимора представляла себе Нильса более заметным, видным, отличным от других, как выделенное жирным шрифтом слово. Нильс, напротив, ожидал куда меньше, чем обнаружил, он находил ее прелестной, просто обворожительной, несмотря на провинциальную старательность наряда, а когда они вошли в прихожую и она сняла шляпу, придирчиво оглядела себя и стала поправлять волосы легкими, нежными, тонкими движеньями руки, он ощутил такой прилив благодарности к ней за эти движенья, будто это ласка, и ни в тот день, ни на другой странная благодарность не оставляла его и теснила сердце, и величайшим счастьем казалась ему возможность вслух поблагодарить ее за то, что она гак хороша.
Скоро Эрик и Нильс совершенно освоились под гостеприимным консульским кровом, и через день–другой их уже поглотил по часам размеренный досуг — единственно истинный отдых, который так трудно оградить от дружественных посягательств; они пускали в ход все дипломатические уловки, лишь бы уклониться от томительного сидения в гостях, морских прогулок большим обществом, от летних балов и любительских спектаклей, вечно угрожавших их покою. Они уж почти мечтали, чтоб консульский двор переместился на необитаемый остров; и Робинзон меньше испугался, обнаружив следы на песке, нежели пугались они, завидев чужие пальто в прихожей либо незнакомые ридикюли на столике в гостиной. Они искали уединения, ибо и недели не прошло, как оба влюбились в Фенимору. То не была зрелая влюбленность, которая торопит свою участь, которая стремится обнять, познать, успокоиться; но лишь ранняя заря любви, предрассветное томление, полное тревог и тихого, несмелого счастья. Душа тогда так нежна, так трогается всякой малостью, так не принадлежит себе, готова отдаться. Свечение волн, шорох листвы, даже распускающийся цветок — все обретает магическую власть над нею. То вдруг вспыхнет странная надежда, которой имени нет, и все озарит ярким светом, а то вдруг мир снова померкнет: тоскливая неуверенность затянет горизонт, и лазоревое небо надежд сделается безнадежно, печально серым. Уныние, все затопляющее уныние, и смертно–сладкая, мучительная покорность судьбе, и жалость к себе самому, и самоотречение, которое само на себя не налюбуется в кротких элегиях, и чуть–чуть напускная обморочная истома… и опять шорох роз, опять шелест снов из золотого тумана, и опять пахучая летняя сень буков защищает бегущие бог весть куда тропки.